Дэмономания - Джон Краули
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну все, лапушка. Теперь закрывай глазки.
— И ты закрывай глазки.
— Закрываю. Я здесь, рядом.
— Хорошо.
— Хорошо. Я люблю тебя.
— И я люблю тебя, мамочка.
Она задернула последнюю занавеску, которой можно было заслониться от света, откинулась на жесткую спинку кресла. Только чур без снов, ну пожалуйста: не надо этих неспокойных, ярких видений, что являются в незнакомых местах на неудобных койках. Эйкен Драм. Что же в нем такого жуткого — точно в тех старинных портретах, на которых совершенно реалистичные лица отчетливо проступают из скопления птиц, овощей или кухонной утвари. Может, все дело в том, что у них ничего нет внутри, просто груда вещей, которая, однако, не может или не хочет пребыть в покое? Мертвое, но живое. Так и со скелетами: неодушевленные фрагменты, сухие полые кости вдруг встают и висят друг возле друга в воздухе, ни на чем, на пустоте.
Призраки, опять же. Хотя нет, наоборот, эти — одна душа, без тела. Нагие. Озябшие. Испуганные, может быть, больше нас: вроде диких животных, бродячих кошек с оскаленными клыками, ночных бабочек, стучащихся в стекло.
Она вспомнила Бони, который и прежде смерти почти превратился в скелет, но оставался жив, жив.
Где он теперь, так ли ему претит быть мертвым, как не хотелось умирать? Она вспомнила, как отец — племянник Бони — прятался от осознания того, что люди смертны, что его дочь может умереть.
Что же это такое со всеми Расмуссенами, отчего они так страшатся смерти; да и смерти ли боятся или чего-то еще? В последнее время Роузи стало казаться, что на мире лежит какое-то проклятье или заклятье — апатия, равнодушие к тому, что действительно важно, некое подобие сна, от которого не избавиться, и ей суждено нарушить его; не то чтобы она так думала, но несколько раз ловила себя на том, что чувствует именно так. Но может быть, проклятие лежит не на мире, а лишь на ее семье.
И на ней тоже: может быть, и на ней.
Проклятие рода Расмуссенов. Словно ступни у нас прилеплены задом наперед; думаем, что спасаемся от самого жуткого страха, а на деле-то бежим прямо к нему. Когда она подросла, ей стало казаться, что отец у нее какой-то не вполне реальный, что он говорит, ест, целует ее, желая спокойной ночи, уезжает в командировки, приезжает с подарками, но он где-то не здесь, в отличие от всех остальных. Мать смеялась, когда Роузи спрашивала у нее, чем же все-таки на самом деле занимается отец, потому что бизнес у него был не настоящим, он и не хотел заниматься настоящим, ему нужна была только видимость, призрак бизнеса. Настоящая жизнь его не имела отношения к действительности: демерол, перкоцет{290}, морфий — имя, означающее сон. Хотя, может, ему и повезло, он нашел-таки лекарство от страха.
А потом он умер, по-настоящему: от передоза — по маминым уверениям, случайного. Но мама ведь думала, что он принимал эту дрянь от беспрестанной боли в костях, с которой никакие врачи не могли справиться, вот он и искал облегчения в мире, который она, вслед за ним, называла Подпольем. Там он и купил однажды состав (где, как, в том тихом среднеамериканском городе, в те времена?), который, вероятно, оказался чуть сильнее прежних и завел его куда как дальше.
И теперь он знает все.
Так думала Роузи. Мертвые знают все, если хоть что-нибудь знают. Чего лишились, что могли иметь, живи они по-другому, и что теперь уже ничего не исправить.
Отец умер и стал ей сниться; она вела с ним долгие задушевные беседы, но как-то о том о сем; и он открыл ей наконец, что у него на душе. Во снах он порой клал ей голову на плечо или на колени, отказываясь от всякого притворства и защитной иронии, которыми прикрывался всю жизнь, становился ранимым, как несчастный влюбленный или усталый ребенок, и тут она просыпалась.
Только вот однажды. Однажды во сне она спросила его — парадокс на миг дошел до ее спящего сознания, — разве же он не умер, ведь она прекрасно знала, что умер, помнила, как он лежал мертвый в глянцево-бордовом деревянном ящике. Ах да, признался он, умер, и скоро ему возвращаться, да в общем-то, уже и пора. Если хочешь, предложил он, пойдем со мной.
Нет-нет, ей совсем не хотелось туда идти.
Не насовсем, только посмотреть. Взглянуть, где он теперь проводит время, где и она в свое время окажется. Неужели не любопытно? С ней ничего не случится, заверил он. Возьми вот так — он обвил правой рукой ее руку, и кисти прочно соединились тыльными сторонами, — а теперь не отпускай. Просто не отпускай. И они отправились в ту страну, и она, конечно, оказалась совсем недалеко, хотя, когда вдали показались верхушки крыш — подобно крышам Каскадии с поворота горной дороги, — воображение ее истощилось, больше она ничего не увидела и проснулась. Лежала удивленная: как же она вернулась, если руки вроде бы не выпускала.
Смерть. Она никогда не думала о ней как о стране и знала, что это не страна, и все-таки такой увидела ее во сне, словно отец мог вернуться оттуда и взять Роузи с собой. А как иначе думать о смерти? Конечно, это земля, где все наши мертвые живы; она совсем недалеко, а здесь, возле кресла Роузи, — и вовсе ближе некуда; здесь, в полумраке, где многие умерли так рано. Она слышала звуки их шагов в коридорах, отзвуки их голосов в шепотке интеркома.
Бобби заглянула в палату под конец двойной смены, тихо ступила в комнату, освещенную ночником и зеленоватым мерцанием приборов, подсчитывавших биение сердца, мозговые волны, жизнь. Все спали. Бобби постояла немного, глядя, как почти в унисон дышат Сэм и ее мать, и ушла.
В иные времена известны были пути, которыми живые спускались в подземную страну — не сквозь почву и камни, что лежат у нас под ногами, но в нижайший круг творения, который во всем схож с тою землей, на которой мы живем, на которой спим, но является ее тенью. Попав туда, люди утешали алчных мертвецов, и даже иногда отвоевывали души тех, кого мертвые держали в плену.
Для этого тем, кто отправлялся в нижний мир, часто приходилось умирать самим или претерпевать страдания, горшие смерти (не довелось ли Иисусу — величайшему из всех магов, как полагал Бруно, — страдать и умирать, чтобы отправиться в преисподнюю и освободить нас от смерти: не родителя и не ребенка, по одной лишь скорбной просьбе, но всех нас?). В иные времена и в иных странах нужно было не мучиться и не умирать, но отвергнуть себя и превратиться в зверя; почему в зверя? Потому что звери не умирают: умирают волки, но сударь мой Волк никогда, он рожден не для смерти. А когда приходит новое время и к мертвым уже не сойти в животном обличье, остаются те, кто способен, засыпая в своей постели, посылать наружу дух свой в образе зверя или верхом на звере. А когда и это время прошло, наша память сохранила такую возможность, дарованную иным из нас.
Жан Боден, желавший отловить и сжечь всех ведьм, всех, кто оборачивался зверями или верил, что оборачивается, — всех, вступавших в запретные и недозволенные сношения с мертвыми, — в сущности, был современным человеком, человеком грядущей эпохи: он не давал миру соскользнуть в прежние времена, когда люди могли пребывать в двух местах одновременно, Стрелец стоял на горизонте{291} и двери были еще открыты; он боролся со старым миром, вечным врагом рационализма, который пытается если не покончить с ним, то оторваться от него навсегда. Отгородиться или откреститься от его. Трезвомыслящие люди вроде Бодена, католики и протестанты, борцы с фантазмами, сообща оттеснили тьму, нарушили вековое перемирие между Церковью и язычниками, заключенное и с древними философами, и с древними богами, малыми богами повседневности, и с мертвыми, возвестителями и помощниками. Более этому не бывать, сказали Боден, Кальвин, Мерсенн.{292}
Сработало. Испытатели Натуры (или натуры) в страхе и смущении сворачивали изыскания, закрывали ставни от вселенских лучей, ограничивались теми вопросами, на которые надеялись когда-нибудь дать четкие ответы, — вопросами, которые ни у кого не вызывали возражений. Не сделай они этого, основные положения, плацдармы науки не удалось бы определить и захватить. Один за другим. Предприятие это оказалось столь успешным, что к тому времени, когда Пирс Моффет открыл для себя древние искусства (или обнаружил, что другим они открыты и памятны давным-давно), мир, в котором их практиковали, уже много веков не существовал, и они стали тщетными. Пирс и не верил, что когда-то они давали плоды.
«Но давайте, — печатал он на большой синей пишущей машинке, сидя в одиночестве накануне Дня всех святых, — предположим, что мир и вправду близится к концу, мир того Смысла, с которым мы жили всегда. Предположим также, что Силы, которые должны сотворить из него новый мир — тот, что будет совсем как прежний, однако же не во всем, — именно сейчас решают, каким станет этот новый мир и в каком облаченье им самим в него явиться. В таком случае и древняя многослойная Земля, обиталище оборотней, окажется в числе миров, из которых они выбирают, — mutatis mutandis,[62] такой же, но не вполне, поуже в талии и плечи накладные. Впрочем, вряд ли; скорее всего, на сей раз они выберут что-то совершенно иное — яркое и в ломаную клетку или переливчато-обманчивое, как муаровая тафта: неужели вы не видите (как я) — вот они переходят от полки к полке и от прилавка к прилавку, ощупывая добро, затрудняясь выбрать из того многообразия, которое открыто им до той минуты, когда они примут решение, а затем снова притворятся (в который раз), что все так и было всегда, что они всегда носили именно такие, а не иные обличья: шеренга за шеренгой, армия незыблемых Законов?