Конец нейлонового века (сборник) - Шкворецкий Йозеф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Барышня, подождите! – крикнул он и попытался встать. Ноги разъехались, и он с громким выдохом упал. И тут же снова стал подниматься.
– Пошли, Ярко, – услышал он голос рыжей красотки. Рыжая? Или златовласая? Или бронзовая? Она не может говорить так! Он перевернулся на живот и с трудом встал на колени. Увидел рыжее солнышко под руку с парнем в зимнем пальто. Бронзовая голова, казавшаяся в свете ламп огненным шаром, удалялась в сторону Коммерческого банка. Он встал на ноги, голова закружилась. Она не должна была так говорить! Вокруг него образовался кружок любопытствующих. Ах, прочь, прочь, прочь, прочь от всего этого! Раздвинув зевак, он медленно побрел к «Репре». Она не должна была так говорить. Что? То. Что? А-а-а-а – damn it all! Damn it! Ковыляя по ступенькам к гардеробу, он вытирал платком кровь, думая только о том, чтобы взять поскорее пальто и отправиться домой, в постель, и выспаться от всего. И в то же время он совершенно ясно осознал, что это невозможно. Никогда за годы всей своей жизни не сможет он прийти в себя от всего этого. От этого кошмарного сна. От этой действительности.
Наход, весна 1950 г.
Легенда Эмеке
Один известный критик считает «Легенду» не особенно удачной новеллой, но назвал ее «милой книгой». И это меня ободрило больше любой другой похвалы критиков. Ибо я и хотел, чтобы случай этот тронул читателя нежно, доверчиво, как тень того белого в лунном свете человеческого лица, найденного и потерянного в нашем самом жестоком и самом бессмысленном из всех столетий. Автор
Give them. О mother of moths and mother of men,
strength to enter the heavy world again,
for delicate were the moths and badly wanted
here in a world by mammoth figures haunted![71] Теннесси Уильямс
Случай происходит и заканчивается, и никто о нем не расскажет. Где-то живет потом человек, дни его жарки и суетны, и приходит Рождество, и человек умирает, и на кладбище появляется новая плита с именем. Двое, трое, муж, брат, мать носят в себе этот свет, эту легенду еще несколько лет; а потом умирают тоже. Для детей это уже всего лишь старый фильм, ореол размытого лица. Внуки не знают ни о чем. И все остальные люди забудут. От человека не остается ни имени, ни воспоминаний, ни пустоты. Ничего.
Но здание, дом отдыха, бывший отель, пансион, загородная гостиница – или чем еще это было – до сих пор хранит эту историю двойного человеческого сумасбродства, и тени участников, наверно, еще сегодня можно обнаружить в танцзале или комнате для пинг-понга – как материализованные в заброшенных домах привидения, что прочно застряли в плену мертвых человеческих мыслей и не могут сдвинуться с места – сто, пятьсот, тысячу лет, возможно, навеки и навсегда.
Потолок в той комнате был покатый – мансарда, и окно располагалось высоко над полом, из него можно было выглянуть наружу, только если приставить к стене стул и влезть на него. И уже в первую ночь – жаркую августовскую ночь, когда под окнами шумели ясени и липы, словно отдаленный прибой доисторического моря, и внутрь проникали ночные ароматы травы, цикад, кобылок, сверчков, липового цвета, сигарет, а из местечка доносилась музыка, оркестрик разухабисто, по-цыгански, играл старый блюз Глена Миллера «В настроении», потом Дайну, потом «Сент-Луис Блюз», на две скрипки, контрабас и цимбалы, и не буги-вуги, а цыганский размашистый пульс, и первая скрипка вела блюзовую тональность в отчаянном ритме, – уже в эту первую ночь учитель завел разговор о женщинах. Говорил он во тьме, лежа в постели, хриплым голосом, пытаясь добиться, как у меня обстоит с женским полом. Я сказал, что на Рождество женюсь, беру в жены вдову, ее зовут Ирена; сам же я думал в то время о Маргитке и ее муже, который пообещал вышибить из меня дух, если я еще раз объявлюсь в Либне; думал о своем либенском паломничестве и о Маргитке с красным от слез носом, как у глиняного гномика в углу заброшенного кладбищенского сада за гостиницей, пансионом, домом отдыха или как он там еще назывался. Учитель затем сам заговорил о женщинах; слова вульгарные, полные непристойных образов, грубо валились из его рта, из этого кроличьего мозга, ввергая в уныние. Будто смерть тянулась ко мне из пустой душонки этого сельского учителя, которому было уже под пятьдесят, жена и трое детей, заведовал пятиклассной школой, а тут трепался о бабах, о половых сношениях с молоденькими учительницами, которым пришлось расстаться с матерями и уехать с двумя потертыми чемоданами бог знает в какую даль, в горы, к границе, в село, где даже кинотеатра нет, один трактир, да несколько лесорубов, несколько цыган, несколько переселенцев, которых загнали сюда разные планы, разные интересы, разные мечты или нечистая совесть; да заброшенный дом приходского священника, да председатель сельсовета, бывший поденщик в шварценбергском имении, несущий в крови наследственное упрямство многих поколений, орошавших эту землю собственным потом, но никогда не имевших ее, а самого председателя после революции кинуло сюда его же упрямство, жажда земли, и сейчас он ее получил, и держался за нее так же, как и раньше, как и все поколения его жилистых небритых предков, только земля теперь была его; да был еще в этом селе учитель, который единственный из всех умел играть на скрипке и знал такие слова, как «Карел Гинек Маха», как «Бедржих Сметана» и «Фибах», слова, в которых звенело очарование девичьих патриотических идеалов и поэзия учительского института, где девчонки готовились к прекраснейшему из призваний; у учителя была жена и (в то время) двое детей, и было ему сорок, но он говорил девушке, что любит ее, писал ей письма своим каллиграфическим учительским почерком и стихи, которые она вроде бы где-то уже читала (у учителя на полке стоял старый учебник любовной корреспонденции с анонимными виршами, он их приспосабливал к нужному случаю), утром у нее на кафедре всегда возникал букетик ромашек, или веточка эдельвейса, или гвоздики, или ландыши, и она внимала учителю, и встречалась с ним за селом, в густом подлеске, где по голым холмам дул ветер позднего лета, и местечко стояло выстуженное, с башней костела в небе, облупившееся, пожелтевшее, наполовину опустевшее, придавленное угрюмым мехом осенних облаков, и потом уступала и впускала его в свою комнатку, и сейчас он мне рассказывал: «…говорит, в комнате очень светло, ей стыдно, там у нее ведь ничего нет, только лампочка на шнуре, никакого абажура, ничего; так я стянул с нее панталончики, голубенькие такие, трикотажные, и повесил на ту лампочку, и сразу полумрак, как при немцах в трамвае во время затемнения, и потом я ее, значит, как полагается…» Человек, от которого несло смертью, и на меня давила пустота его жизни, даже зряшнее жизни мышки, или полевого воробья, или барсука, запертого в зоопарке в проволочную клетку, который только топает по деревянному настилу, ритмично фыркает носом, а потом жрет, а потом спаривается, и снова бегает и фыркает, топает и спит, ибо это барсук, смешное животное, оптимально существующее по своим барсучьим законам; тут же человек, до недавнего директор школы и член местного совета, теперь со взысканием переведенный в двухлетку в глухом пограничном районе («Подкопался под меня инспектор, известный товарищ, сам, понимаете, любил побаловаться с молоденькими учительницами, завидовал мне…»), продолжатель старых традиций учительства, которое когда-то, в прежние времена, приносило книгу, музыку, красоту, философию в горские халупы и в такие села, как это; муж женщины, оставшейся в центре и получавшей надбавку к зарплате за временную разлуку с мужем по условиям работы, отец троих детей – а живет по закону полевых мышей или барсуков.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})У той девушки (не учительницы, а той, что в первый вечер сидела с нами на ужине за одним столом и слушала культмассовика, развивавшего далеко идущие, обширные планы массовых мероприятий для нашей смены) была фигурка балерины, стройная, будто ночной фонарь, мальчишеские бедра, покатые нежные плечики и маленькая грудь, как у стилизованных статуй, не нарушавшая, впрочем, симметрии молодого тела в трико. Глаза – как миндаль, как у газели, и волосы – цыганские, ухоженные до матового блеска черного мрамора. Мы весь тот день ходили с нею, это была экскурсия в Мариатальскую обитель, куда раньше съезжались верующие со всей Австро-Венгрии, даже, наверное, со всей Европы, а сейчас тут остался запущенный, вымирающий лесной монастырь; я чувствовал в ней робость и застенчивость, и все темы для разговора мне казались незначительными и непригодными. С нею нельзя было говорить о привычных вещах, завязывать беседу, где слова не значат ничего либо означают столько же, сколько зов петуха или гуканье филина, приманивающего самку в кронах сосен. Мне казалось, что нужно говорить о чем-то серьезном. Она была не из тех девушек, к которым подходишь в кафе и говоришь: «Разрешите, девушка?» – а потом, во время танца – о том, что хорошо играют, что у нее красивое платье и какой у нее номер телефона; потом звонишь по этому телефону, и она либо приходит, либо нет, а если приходит, снова идешь танцевать, и здесь уже не нужно говорить много, все зависит от того, есть ли у тебя квартира, или комната с отдельным входом, или, по крайней мере, квартирная хозяйка, которая молчит, а если ничего этого нет, тогда – есть ли деньги на два номера в гостинице. Нет, серьезная девушка, и где-то в глубине души у нее таилась жизненная философия, и нужно было говорить об этой философии, и только так к ней приблизиться, не иначе. Учитель, конечно, не понимал этого и шумно болтал, сыпал вульгарностями, сальными штампами с танцулек, остротами сельских и местечковых селадонов, чередовал, пробуя на ней, обороты и трюки, которые от девушки требуют точного ответа и конкретной фразы, как между ксендзом и министрантом, – в извечном ритуале съема; она же не подыгрывала его трафаретам, молчала, отвечая лишь «Гей» или «Нет» (она была венгеркой, не знала чешского, говорила на особой смеси словацкого с венгерским и еще с каким-то цыганским или прикарпатско-русским), и учитель быстро исчерпал все свои трюки и схемы, замолчал, сорвал какой-то стебелек с обочины, сунул в рот и начал его жевать, и так, измученный и молчаливый, шел с этой травинкой, торчавшей изо рта, прямо вперед. Тут дорогу нам перелетела большая стрекоза, и я спросил у девушки, знает ли она, что когда-то на Земле жили стрекозы с размахом крыльев до трех четвертей метра. Она удивилась и ответила, что этого, видимо, не могло быть, а я начал говорить о третичном периоде и мезозойской эре, о Дарвине, об эволюции мира, о слепом и необходимом развитии природы, где сильные пожирают слабых, а живые существа родятся для того, чтобы добывать пищу, плодить детенышей и умирать, и другого смысла все это не имеет, да и вообще, смысл – понятие человеческое, природа же – абсолютный и строгий причинный nexus, а не яркая, осмысленная, мистическая телеология. И тут она сказала, что я не прав; природа имеет смысл – и жизнь. «Какой?» – спросил я, и она ответила: «Бог». – «Хватит уже об этом, – вмешался учитель. – Барышня, не хотите ли пива? Жарко, как на каникулах». Но она покачала головой, а я спросил: «Вы верите в Бога?» – «Верю», – ответила она, но я сказал: «Бога нет. Было б хорошо, если бы он был, но его нет». – «Вы к нему еще не созрели, – ответила она. – Вы пока еще физический человек, несовершенный. Но однажды созреете». – «Я атеист», – сказал я ей. – «Я тоже была атеисткой, но прозрела. Познала Истину». – «Как это случилось?» – спросил я с иронией, поскольку она была стройна, как балерина, а балерины ведь часто ходят в церковь, становятся на колени, крестятся, но в Бога не верят, то есть не размышляют о нем, он для них – как суеверие, точно так же они позволяют плюнуть на себя перед выходом на сцену, перед тем как надеть профессиональную улыбку и выбежать миниатюрными шажками в лучи рефлекторов. «Когда вышла замуж», – ответила она, а учитель, который до сих пор шагал все так же молча и жевал травинку, пробудился от своей дурацкой спячки и спросил: «Вы замужем?» – «Нет, – ответила она. – Я вдова. Но когда-то была замужем и научилась верить». – «Ваш муж был верующим?» – спросил я. Она качнула головой: «Нет, он был очень физический, в нем ничего не было от духовного человека». – «Так вы – молодая вдова, да? – опять влез учитель. – А вышли бы снова замуж?» – «Нет, – ответила Эмёке (ее звали Эмёке, она была венгеркой, ее отца, почтового чиновника, после захвата южных словацких районов перевели в Кошице и назначили почтмейстером, он сделал тогда карьеру, о которой мечтал всю жизнь, стал господином и начал жить по-господски – с пианино, салоном, с дочерью в гимназии и с частными уроками французского). – Я больше никогда не выйду замуж». – «Почему вы так решили?» – спросил я. – «Потому что поняла, что в жизни могут быть высшие цели. Вот вы говорили, что это вечное вращение не имеет смысла, что это лишь причины и следствия. Это вам только так кажется. Я в этом вижу смысл, которого не видите вы». – «Какой же?» – спросил я. – «Все это стремится к Богу, – ответила она. – К слиянию с ним. В этом смысл всей жизни».