1812 год. Пожар Москвы - Владимир Земцов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако строки, посвященные поведению русских — как простонародью, так и властям — звучат еще более обличительно. «Население Москвы сыграло главную роль в грабежах: это оно начало грабеж лавок; это оно показывало наиболее скрытые подвалы французским солдатам…» — пишет Сюрюг Буве. «Вообще, грабеж начала московская чернь и жители соседних деревень, — повествует он в письме к аббату Николю, — они руководили солдатами при открытии секретных складов, они же вводили казаков в дома для довершения грабежа. Я не видел людей неблагодарнее и преступнее этой толпы». «Двери и подвалы кабаков, — повествует «Журнал» о часах сразу после выхода русской армии, — были разнесены и водка лилась по улицам»[874].
С предельной точностью описывает Сюрюг глумление толпы над телом Верещагина, убитого как пособника французов по приказу Ростопчина перед уходом из Москвы: «…его ноги были охвачены длинной веревкой и его окровавленный труп таскали по всем улицам посреди оскорблений со стороны населения» («Журнал»).
Констатирует Сюрюг и животное безразличие, с которым русское командование и русские власти отнеслись к судьбе своих раненых. После окончания первых пожаров, когда Наполеон возвратился в Кремль из Петровского и потребовал информацию о местных госпиталях, ему доложили, что они «находятся в очень плачевном состоянии»; у больных «нет необходимой помощи», они «без врачей, без лекарств, без присмотра; что найдено множество уже умерших, что из более чем 15 тыс. раненых, привезенных недавно армией (из текста не совсем ясно, имеется ли ввиду русская армией, либо армия Наполеона. — В.З.), половина погибла, одни от огня, другие от отсутствия помощи, а оставшиеся находятся между нуждой и смертью» («Журнал»). При этом изверг и тиран Наполеон «немедленно отдал приказ всем хирургам французской армии организовать помощь всем больным, разместить их по удобным домам и представить рапорты о состоянии этих несчастных» («Журнал»).
И наоборот, обращение русских с оказавшимися в их руках больными французами было самым бесчеловечным. В письме аббату Николю Сюрюг написал, что крестьяне истребили тех больных, которые попытались следовать за отступившей французской армией (Письмо Николю). В «Журнале» он еще более сгустил краски этого эпизода. Следовало, что несчастные, оставленные Наполеоном на милость русских, и которые, предчувствуя свою судьбу, напились, были «захвачены врасплох крестьянами, устроившими избиение».
Памятник умершим в Москве в 1812 г. французским солдатам. Введенское кладбище, Москва. 1889 г. Фото автора. Сентябрь 2009 г.
Кто же, по мнению Сюрюга, поджог Москву и обрек тысячи жителей и раненых на смерть и страдания? Непосредственных «поджигателей», тех, которые исполняли приказ о поджоге, Сюрюг сам не называет. Он только констатирует в «Журнале», что обвиненных французскими властями в поджигательстве стали расстреливать, и что расстрелянные были «большей частью чины полиции, переодетые казаки, солдаты, сказавшиеся ранеными, и лица при духовных школах (надо понимать, что семинаристы. — В.З), которые расценивали это дело как угодное богу (! — В.З.)». Это варварское понимание «поджигателями» «богоугодности» поджогов и последующих грабежей было следствием инициативы самих властей, готовых принести в жертву не только богатства своей страны, но и жизни тысяч несчастных подданных, в числе которых были женщины, старики, дети, раненые и убогие… Как в «Журнале», так и в письмах отцу Буве Сюрюг утверждал, что система войны, ставившая целью превращение страны в «континентальную пустыню», что в совокупности с голодом и климатом должно было погубить неприятельскую армию, была одобрена самим русским правительством. Спаление же Москвы вместе с французской армией, как можно понимать, было частью общего проекта. Поджог должен был осуществить, проявивший в этом деле особый энтузиазм, Ростопчин. Из письма Николю, где описывается встреча с Дюма, можно понять, что кюре церкви Св. Людовика состоял в переписке с Ростопчиным, в ходе которой обсуждалась «теперешняя война» и способы ее ведения! Таким образом, Сюрюг задолго до начала пожаров знал о истинных намерениях московских властей. Как знать, может быть иезуит и сам способствовал укреплению Ростопчина в его намерениях… В любом случае, он не преминул информировать французское командование о причинах московских пожаров.
В «Журнале» Сюрюг записал, что в течение многих недель в имении Воронцово, в 6 верстах от города, накапливался арсенал средств для выполнения «великого проекта». 2 сентября (ст. ст.) в 6 утра Ростопчин дал в своем доме на Лубянке инструкции полиции по поджогу города, организовал освобождение заключенных, среди прочих использованных для реализации проекта (были оставлены только двое заключенных — Верещагин и француз Мутон — для публичной расправы и возбуждения тем самым населения), вывезены из города насосы. Пожар должен был быть дополнен грабежами, «как необходимою частью действий» в целях разорения города и разложения противника.
Как можно понять из письма к близкому другу аббату Николю, в котором описывалась беседа с Дюма, состоявшаяся «на третьей неделе», Сюрюг пытался оправдать действия Ростопчина по организации поджогов: «Эта мера военная, которая ему показалась верным средством к удалению неприятеля из страны». Что это? Заявление для цензуры, в руки которой могло попасть письмо? Желание оправдать свою переписку с «главным поджигателем», в которой, возможно, аббат так и не решился осудить этот проект? Как многолик был этот иезуит!
Сюрюг утверждал, что и московские власти, и русское командование проявили чрезвычайное коварство по отношению к собственному населению. В письме к аббату Николю Сюрюг отметил, что русская армия вначале объявила, что «будет защищать город даже в том случае, если бы пришлось сражаться в стенах его, оставила Москву», и это не могло не дезориентировать совершенно жителей и вызвать среди них панику. Хотя в заключении «Журнала» вопрос о том, был ли пожар «мерой абсолютно необходимой», Сюрюг предлагал «отнести на беспристрастный суд потомства», его отношение к русским как к народу и к его правительству достаточно прозрачно: их образ мыслей и действий он оценивает как варварские, противостоящие высшим понятиям человечности и Бога[875].
Чем же руководствовался аббат в своем собственном отношении к людям? Это отношение четко определялось тем своеобразным кругом, в который помещался Сюрюгом человек. Первый, своего рода внешний круг, состоял из людей как таковых, вне национальной, религиозной и прочей принадлежности. Отношение к этому абстрактному человеку угадывается в письменном наследии Сюрюга с большим трудом. В сущности, кроме упоминания о страданиях «несчастных» жителях Москвы во время пожаров и грабежей, а также согласия с тем, что люди (без разбору — «француз и русский») были охвачены страстью к грабежам, нет ничего.
Но вот следующий круг очерчен более четко и отношение к людям, его заполняющим, видится вполне явственно. Это — паства кюре церкви Св. Людовика. Именно о них идет речь, когда аббат начинает более предметно говорить о страданиях московских погорельцев. Как в «Журнале», так и в письме к Николю, кюре поведал, что жители «этого квартала» (или «слободы»), имея ввиду иностранное, в основном французское население Мясницкой части, и тех из Немецкой слободы, которые прибегли к помощи Сюрюга, были гонимы пожаром «с одного места на другое», и в конечном итоге «принуждены были удалиться на наше кладбище» (вероятно то, которое будет названо в дальнейшем Введенским). «Лица этих несчастных выражали ужас и отчаяние, они блуждали среди могил, освещенные отблесками пламени; они были похожи на привидения, вышедшие из гробов». Именно к ним пришел на помощь Неаполитанский король, да и поддержка Наполеона распространялась прежде всего на них. Это был, как можно понять из текста Сюрюга, естественный акт человеколюбия в отношении «своих», хотя в письме к Сестренцевичу, официальному представителю русских властей, аббат и пишет о наполеоновской армии как об армии «врагов».
Близки к этому кругу, удостоившегося сочувствия Сюрюга, и некоторые русские. Это те, с которыми аббата связывали длительные личные отношения и на которых он, так или иначе, смог благотворно повлиять, внушив им собственные представления о жизни, и передав им тем самым часть своей культуры. Строки из письма племяннику, в которых Сюрюг описывает прощание с семьей Мусина-Пушкина в ноябре 1808 г., когда он принимал на себя обязанности кюре, кажутся поначалу даже трогательными: «Невозможно расставаться с безразличием после того как прожил в доме более 12 лет… Дети и их maman не могли высказать мне всех бесконечных сожалений, а я не мог отказаться от того, чтобы не дать несколько уроков самым младшим из детей… чтобы не допустить с ними болезненного разрыва». Но далее: «Таким образом, я покинул место с жалованьем 2 тыс. рублей и дом, где я нашел для себя все равно что собственную семью… и который удовлетворял мои материальные потребности…»