Петля и камень на зелёной траве - Аркадий Вайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Где ты, Алеша?
– В Вильнюсе.
– Как тебя занесло туда? Что ты делаешь там?
– Подряжаюсь на должность Гамлета.
Она помолчала, спросила осторожно:
– Ты еще поедешь куда-нибудь на машине? – это она осторожно выясняет, как крепко я нарезался сегодня.
Пульсировали кровяные ниточки счетчика в телефоне. Вспыхнуло табло мутными буквами: «осталось тридцать секунд». Мы живем, будто перед нами вечность, а всего-то и осталось тридцать секунд. Я бросил в щель еще пятиалтынник, глухо чвакнуло в брюхе автомата, прыгнула единичка на счетчике.
– Не знаю, Ула. У меня здесь много дел.
Она не стала спрашивать о делах, только длинно вздохнула, и у меня сердце остановилось от этого горестного вздоха.
– Приезжай скорее, Алешенька. Ты мне очень нужен.
– Ула, я скоро приеду. Мне еще надо пару дней здесь поболтаться…
Единичка в счетчике согнулась, прыгнула, скрутилась в ноль, и снова грозно задымилось мятым светом: «осталось тридцать секунд». Бросил еще монету, чвакнуло резко в машине, а я уже шарил по карманам в поисках монет.
– Ты давно с работы? – спросил я ее, чтобы как-то отвлечь, я ведь чувствовал, что ей сегодня особенно одиноко.
Она будто не слышала. Шуршали электрические смерчики в телефоне, потрескивали далекие молнии на линии, ее молчание смолой натекало мне в ухо.
– Ула, ты меня слышишь?
– Да, слышу.
– Чего ты молчишь?
– Я не хожу больше на работу…
Ноль – снова ноль на счетчике, трясутся мелко раскаленные красные нервы в счетчике. Щелчок – горят перед глазами грозным предупреждением буквы: «осталось тридцать секунд». Куда же монеты запропастились? Истекают тридцать секунд, молчит, задерживая дыхание, Ула, потрескивает негромко трубка в руках – между нами тысяча километров. Сейчас оборвется линия. Трясущимися пальцами нашел монету, сунул в щель, и снова жадно щелкнула металлическим чревом эта нежная и тупая птица. Вот еще монетка, на, жри, робот.
– Ула, что случилось?
Она еще помолчала, и мне показалось, что она собирается с духом, и острое предчувствие выбило из меня хмель, решимость стать Гамлетом, промчалась даже короткая мыслишка – зря позвонил. Страх ударил под ложечку, как хороший файтер крюком снизу.
Ула сказала монотонно:
– Меня уволили. За поведение, несовместимое с моральным обликом советского ученого…
– Почему? – потерянно спросил я. Мне и спрашивать не хотелось, меня ведь никогда не обманывают мои страхи, никогда не подводят предчувствия. Она еще и рта не раскрыла, там, в тысяче километров отсюда, а я уже знал. Я это в Москве, до отъезда еще знал, но не хотел додумывать, мысль эту не хотел пускать в голову, я отворачивался в сторону – мне было невыносимо больно и страшно видеть ее медленный уход от меня, от всего, чем жили.
– Я подала заявление, Алешенька, – сказала Ула еле слышно, и я видел ее отсюда, как в муке кривится, сжимается ее подбородок, твердеет нос, как она всеми силами пытается удержать уже тяжело катящиеся по щекам слезы, редкие и крупные, как у ребенка. – Прости меня, если можешь…
Оперся спиной на стеклянную стенку – ноги не держали. Господи, зачем же так? Зачем Ты меня так сердито?
И зеленый вымогатель впился подслеповатыми огоньками: «вам осталось тридцать секунд». Монет все равно больше не было. И времени не нужно. Для чего это все теперь?
– Прости меня, Алешенька! – крикнула вдруг Ула, и тысяча километров между нами, связанная телефонным проводком, смыла с ее голоса боль и страх, а остались в ее затравленном крике только буквы – «осталось тридцать секунд».
И трепещущий красный ноль объял и проглотил ее слова:
– Я тебя любила, люблю, всегда…
Оборвалось. Все замолчало. Даже шум в проводах. Трубка окоченела в руках. Я плыл долго в пустоте телефонной будки, все еще держа в руках черный трупик трубки. Потом аккуратно вставил ее в гнездо и вышел на улицу.
31. УЛА. МОЕ БОГАТСТВО
Какой темп набирает отторжение – ставши процессом явным! Больно, но очень быстро рвутся связи с этим миром.
Алешка бросил трубку, не дослушал. Любимый мой, прости – я уже навсегда прокаженная, мне нельзя навязываться тебе. Любила, люблю, буду любить. Но я совершила необратимый шаг – я объявила, что больше не советская гражданка еврейской национальности, а просто еврейка. Это не прощается.
И не удивительно: им еще Карл Маркс объяснил, что «химерическая национальность еврея – национальность купца и вообще денежного человека». И по законам мира абсурда, я должна буду для подтверждения своей химерической национальности при оформлении выезда выплатить сумму, равную почти моему годовому заработку. А поскольку я по национальности – купец и вообще денежный человек, то мои сбережения составляют семнадцать рублей сорок шесть копеек. Они взорвали мой обмен веществ, предоставив моим белковым телам обходиться без тридцати одного рубля в получку, и мудро поступили, зная твердо, что для еврея – существа низменного – не существует понятий верности родине, благодарности партии и правительству, бескорыстного трудового энтузиазма и самоотверженности. Только отняв деньги, можно как следует прижать такую корыстную жидовку.
Основоположник, который, как Бог, не мог ошибаться, сообщил категорически: «Иудаизм – это погоня за наживой, еврейский культ – это торгашество, еврейский Бог – это деньги». Какое еще учение в мире сможет предложить лучшую индульгенцию базарным погромщикам?
Наверное, ни одна из идей марксизма не проникла так глубоко в сознание миллионов. И теперь, погонявшись всю жизнь за наживой, сотворив себе торгашеский культ, поклонившись деньгам, сижу я с разложенными на столе семнадцатью рублями и сорока шестью копейками. Вот он, мой ревнивый Бог.
Ах, на это наплевать! Можно продать транзистор, старый ореховый гардероб, упаковать в ящики книги и продать освободившийся шкаф. Надо будет продать зимние сапоги – они почти неношенные, прохожу зиму в осенних. Еще есть тоненькое золотое колечко, оставшееся от тети Перл. Его продавать жалко – она надела его мне на палец за день до смерти. Есть серебряные запонки дяди Левы. Можно продать мою жакетку. Одну шерстяную кофточку – их у меня две. Снять шторы с окон. Стулья, наверное, никто не возьмет – уж больно они старые. А больше, вроде, и продавать нечего.
Восемьсот рублей за визу – вот вопрос! Таких денег я сроду не видела. Надо все распродать и жить на эти деньги из расчета рубль в день, ничего, с голоду не помру. И срочно устраиваться на работу. Меня могут взять дворником – если не говорить, что есть высшее образование, а старую трудовую книжку потеряла. Можно пойти лифтершей – но там меньше платят, мне за несколько месяцев не собрать восемьсот рублей. Вот она – еврейская сущность проступила в погоне за наживой!
Говорят, в голландском консульстве дают заимообразно какую-то сумму.
Ах, это я, наверное, от отчаяния сержусь. Не об этом мои мысли за столом, где разложены остатки моей целожизненной погони за наживой и нетронутой стоит еще с завтрака яичница. Мертвое око глазуньи, затянутое пугающей синевой, глядит мне в душу. Я думаю о том, что рабство и есть гнездилище страхов, что в его скользкой темной бездне рождаются все бесчисленные виды страхов и вяжут нас, как в кокон, своей влажной паутиной.
Эти маленькие страхи отучают нас думать, они отучают нас от страха великих потерь – утраты свободы, погибели души, разлуки с любимым. Тысячи маленьких повседневных страхов парализуют волю, превращают нас в нормальных советских тягловых скотов. Боимся Педуса, соседей, участкового, что-то лишнее сказать, не так взглянуть, описаться, не вовремя поднять руку, только бы сохранить свой жалобный способ существования белковых тел.
Но, может быть, ценой ужасной муки одного большого страха возможно отделаться от всей этой липкой гадости, опутавшей плесенью мозг?
Я согласилась на все, чтобы выжить. Я вместе со всеми согласилась подыгрывать этой игре.
Если бы все просто закричали – две сотни миллионов обиженных, несчастных людей – в один момент закричали – НЕТ! НЕТ! НЕТ! то от одного этого крика рассыпалась бы проклятая вечная машина.
Но мы согласились играть в этом кошмарном представлении роль счастливых людей. Мы все согласны потерпеть отдельные временные недостатки и некоторые случайные перегибы, поскольку во всем остальном мы счастливы и всем довольны. Нам никто не может помочь, пока мы все с омерзением и пронзительным криком не сорвем с себя гадостную паутину страха, проросшую в нас подобно второй кровеносной системе.
Они убили моего отца, свели в могилу мать, они измордовали мою жизнь и оторвали единственно любимого человека. Они сделали меня нищенкой, а мою работу оплевали и втоптали в грязь. Они превратили мое бытие в особо мучительный способ существования белкового тела.
И я продолжаю подыгрывать им – послушная участница слаженного дуэта нашего несчастья. Я помогаю им своим молчанием, своим согласием на роль изменницы и прокаженной, своим согласием с версией о смерти отца от руки бандитов, молчаливым согласием с самопроизвольной, ни с чем не связанной смертью матери от инфаркта, согласием с тем, что у меня плохая диссертация, согласием с тем, что какой-то прохвост лучше Бялика, согласием с тем, что иудаизм – погоня за наживой, а еврейский культ – торгашество.