Новый Мир ( № 4 2006) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Левое, правое… “Какая разница, в какую сторону ломают живое…” На человека надвигается ужас и хаос политического, топчущего и подминающего под себя органическую жизнь, хрупкую, незащищенную. Это только Геннадий Бурбулис в те годы мог говорить что-то вроде того, что политика — высший род творческой деятельности. Дедков цену этой “творческой деятельности” знал; шкала его ценностей, где на первом месте всегда стояли жизнь и литература, преодолевающая смерть, сберегающая жизнь и воскрешающая человека, не поколебалась. Дневники безобманны.
Дедков провидит конец литературы, наступление массового, продажного, девальвированного слова; он беспощаден к фальши и оборотничеству политических зазывал, тоскует об уходящем большом искусстве. Вспоминает Блока: “Но не эти дни мы звали…”
“Если искусство в самом деле, — а это так, — преодолевает смерть, то только тогда, когда являет собой жизнь и сберегает ее и воскрешает человека. Это вечное открытие жизни и человека, его глубины, разнообразия, богатства…
Конец истории — конец литературы. Но если первое — неправда? И тотальная победа западного либерализма — миф? А если б и победа, то взрыв этой благополучной истории от скуки?” Одна из поздних записей. 1993 год.
Он пошел против течения; в последние три года жизни его неприятие происходящего на политическом театре было фатальным. К сему прибавилась тяжелая болезнь…
В сутолоке и неразберихе дней Дедков сохранял верность “Свободной мысли”, поддерживал ее главного редактора Наиля Биккенина. Продолжал стоически трудиться в качестве заместителя редактора, невзирая на то что финансировавший журнал Фонд Горбачева в лице его президента был, мягко говоря, не слишком щедр: зарплату не платили месяцами, денег на книги и на лекарства не хватало…
“Давно уже не ездим в столовую (говорят, обеды там в пределах тридцати рублей и больше), пьем чай с бутербродами.
Скучная, господа, материя!
Храбрый педантичный Г. с голубоватыми висками (близко сосуды) и тиком и вдруг останавливающимся, отключенным взглядом. В этот миг мне всегда хотелось отвести глаза. Но в нем быстро опять что-то включалось, и он продолжал говорить.
Правильный, расчетливый, равномерный Л., с его неспешной походкой, дотошный в своих рассуждениях и рассказах, и — хорошо знающий и отстаивающий свой интерес. Вот он его и отстоял, вовремя уйдя в „Известия” и выбрав там проправительственный курс, а я вот сижу теперь за его столом и трачу время на то, без чего вполне бы мог обойтись. И вся моя беда, что чувство товарищества и протеста взяло верх над всем прочим.
Какая скучнейшая, пошлейшая материя, бывшие товарищи! Александр Николаевич сказал, что только слоны не меняют своих убеждений, а вот люди должны меняться. Слону, думаю я, нельзя менять своих убеждений, — иначе он не выживет, погибнет. Пораженно смотрю я на многих нынешних деятелей демократии: они прозрели в пятьдесят пять, в шестьдесят лет, и я мысленно спрашиваю их, а где были ваши геройские головы раньше? Или вы не прозревали потому, что вам и так было вполне хорошо и вы немало делали для того, чтобы соответствовать правилам жизни, которые резвее всех проклинаете сегодня. Разница между такими, как вы, и такими, к примеру, как я, что вы делали карьеру, лезли наверх по партийным и прочим лестницам, а я и такие, как я, никуда не лезли и не ценили ни этого верха, ни карьеры, ни жизненных благ, даруемых там, наверху. Это не пустая разница, и потому наше прозрение датируется не 87-м, не 89-м, не 91-м годом, а 53-м и 56-м, и все, что следует дальше, мы додумали сами, как и полагается медленным и упрямым слонам, неохотно сворачивающим с избранного пути…”
Привыкший к уединенной кабинетной жизни, к неспешной провинции, человек оказывается поблизости от смертоносной политической воронки, видит хищный оскал истории. Но тут не только это, и не в первую очередь это. “Иногда чувствую, что то, что подразумеваю под идеализмом, так называю, — равняется вере, сходной с религиозной, или же таковой, т. е. ею, и является”. Драма Дедкова последних лет его жизни — это драма совести и “долгого русского долга”, драма русского интеллигента-идеалиста.
“Не с теми я и не с другими: ни с „демократами” властвующими, ни с патриотами антисемитствующими, ни с коммунистами, зовущими за черту 85-го года, ни с теми, кто предал рядовых членов этой несчастной, обманутой, запутавшейся партии… Где-то же есть еще путь, да не один, убереги меня Бог от пути толпы <…>
Какая скучнейшая материя, господа, ваше строительство некоего рынка, его сияющие вершины уже видать кому-то наверху, почему-то отныне все должны рождаться торгашами, предпринимателями, еще кем-то вроде брокеров и биржевиков, но, слава Богу, мы-то от этого дела уволены навсегда, нас минует эта сладкая чаша купли-продажи всего на свете, и в нашей памяти ничего этого не будет, и я, если повезет, еще вспомню что-нибудь совсем безденежное, безрыночное, бездельное и, разумеется, совсем бедное, пешее, тихое, далекое, что-нибудь совсем простое: широкие половицы в горнице шабановского дома, герань на окне, ночные вздохи овец под теми половицами…”
Автор сетует в последних записях, что мало сумел передать в дневниках поэзию глубинной русской жизни, и — ошибается: там много поэзии. Там — приятие прошедшей жизни, даже в ее бедности, неподвижности. (“…Под этим вечным небом, посреди восьмисотлетнего города я снова увидел неподвижность бедности, словно кто-то придвинул ее к моим глазам. Я и сам был вровень с нею, а то и ниже ее, но, свыкнувшись с нею, не осознавал как бедность, а принимал за что-то нормальное, естественное, объединяющее всех, кого знал”, — из очерка 1992 года “По ту и эту сторону надежды”, вошедшего в книгу “Эта земля и это небо”.)
Присмотришься — а в этой-то самой неподвижности прячется, пульсирует жизнь. Как у земляка Дедкова Василия Розанова, чью костромскую биографию и “географию” автор дневников прекрасно знал и чьи книги во множестве и с читательскими пометами остались лежать на его письменном столе перед его последним уходом в больницу. У Розанова в Костроме прошло его такое бедное, такое скудное детство, которое он, в своей щемящей сердце манере, то и дело вспоминал. Помните: мамаша, брат — вот где осталась настоящая жизнь…
…Нет, дневники Игоря Дедкова вовсе не отрицают истекшей жизни, напротив — примиряют читателя с той действительностью, которая содержала в себе живое .
Олег Мраморнов.
Второй свиток
Катулл. Лирика. Перевод с латинского Максима Амелина. М., “Время”, 2005, 400 стр.
Примерно в 65 году до нашей эры два молодых поэта, Ликиний и Катулл, провели досужий денек, попивая вино и сочиняя шуточные стихи на заданный размер. Воротившись домой, Катулл всю ночь не мог уснуть от восторга, а наутро послал Ликинию стихи, торопя новую встречу: “Чтоб с тобой говорить и быть чтоб вместе”.
Не в этом ли — суть поэзии, ее высокой свободы? Два человека: знатный римлянин Ликиний Кальв и Катулл — уроженец Вероны, в Риме — что гражданин СНГ в Москве. Ни заслуги родителей, ни деньги не сделают его своим в столице, если не найдутся местные покровители. Таким патроном Катулла выступает Ликиний. В поэтической иерархии, на свой лад не менее жесткой, произойдет инверсия: Катулл — классик, а имя Ликиния Кальва пережило века главным образом благодаря его дружбе с Катуллом. Но в досужий денек, dies otiosus, изъятые из сиюминутных политических хлопот и забот о посмертной славе, они равны, два сына гармонии.
Обидная ошибка — представление о “высоколобости” культуры, о литературе, творимой в уединении. Хотя бы поэтому Катулл насущен и нашему, и будущему веку: он возвращает нам поэзию как дружеское и даже дурашливое общение, в одном ряду с вином, влюбленностью, вольностью. Катуллу и Кальву было хорошо вдвоем, а потому и нам хорошо с Катуллом.
И другая встреча — на скамейке Тверского бульвара. Первокурсник Литинститута Максим Амелин показывал начатые им переводы Катулла. “Учившая нас латыни Любовь Сумм говорила: вот тексты, вот словари — читайте”. Да, латынь сводится к совокупности текстов и опыту прежних читателей, и от учебных фраз прямой резон перейти к подлиннику. Но чтобы переводить?! Помнится, я пыталась Макса придержать.
— Придется переводить, — сказал он. — Кажется, в меня вселилась душа Катулла, как в Энния — душа Гомера.
Среди литинститутовцев имелись люди, претендовавшие на конгениальность любому автору, какой ни встретится в экзаменационном билете. “О Гомере я могу сказать одно: если бы он не написал „Илиаду”, это сделал бы я!” — “И каким же размером?” — “Неужели вы считаете, что Гомер сидел и думал: напишу-ка ямбом!”