См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь уже вся площадь была охвачена медленным томительным преображением. Осел, завершив свою миссию, семенил прочь от этого сияющего стеклянного сосуда, лишь на секунду задержался у его края и, прежде чем окончательно исчезнуть в горловине улицы, между двумя рядами тесных домишек, издал протяжный ослиный крик, исполненный неподдельной ослиной радости. Победоносного ликования.
Этот крик был указанием, знаком: люди вернулись к жизни, начали нормально дышать, успокоились и заулыбались. Я облегченно вздохнул. В это мгновение круглая площадь выглядела как младенец, который только что родился, и ослиный рев был его первым криком. Но не долго мне пришлось радоваться. Картина, открывавшаяся моим глазам, заставляла встревожиться: все происходившее выглядело бессмысленным, вернее, безумным в самом глубоком значении этого слова. Но кем творилось это безумие? И во имя чего?
— Папа и мама, — прошептал Бруно. — Видишь? Мои папа и мама.
Я увидел: действительно, его покойный отец рядом с мамой Генриеттой. Отец, с головой мрачного пророка, аскет, вечно погруженный в свои фантазии, вдруг встряхнулся и глянул на свою кругленькую супругу, которую все любовно называли Пончик. Он хотел сказать ей что-то, но, как и все остальные люди на площади, не нашел у себя во рту слов.
— Нет, не так, — горячился Бруно на расстоянии. — Не словами, ведь…
Они и сами это чувствовали. И не только они. Внизу на площади слова сделались излишними — как отжившие свой век примитивные орудия труда. Невысказанные чувства онемевших родителей Бруно начали опасным образом переполнять их, но не было способа избавиться от них. На лицах их последовательно обозначились признаки тяжкого душевного стеснения, мольбы, взаимного сочувствия, влечения и под конец — ужаса и потери. Они ухватились друг за друга и, пытаясь совместными усилиями проложить себе дорогу в толпе, в какое-то мгновение были вытеснены из всей этой сумятицы, царившей на площади. Грудь матери судорожно вздымалась в страстном порыве объясниться и своим движением намечала ритм незаконченной и позабытой песни; из глубин отцовского сознания извлекались — непостижимым образом — умопомрачительные видения, проявления его противоречивой души, но и мольбы о помощи и понимании. Однако было абсолютно ясно, что Генриетте и на этот раз не удастся его спасти. Она улыбалась беспомощной смущенной улыбкой, немного отступила назад, изящным жестом принесла свои извинения и скрылась в толпе. В следующее мгновение — и я прекрасно почувствовал это даже на расстоянии — лопнула с протяжным стоном невидимая нить, которая была, очевидно, когда-то натянута между ними.
— Никогда не понимали друг друга, — сказал Бруно печально и опустил голову.
На другой стороне площади, возле памятника Адаму Мицкевичу, происходили вещи более веселые: Адазьё, молодой человек с уродливыми, бесформенными ногами, повиснув на костылях и натренированно выбрасывая вперед нижнюю половину своего мускулистого тела, покорял таким образом неподатливое пространство и встретился наконец лицом к лицу с Аделей, владычицей его грез, желанной и недоступной Аделей. Могучий Адазьё, в течение большей части суток запертый в квартире своими жестокими родителями, которые для верности отбирают у него костыли, каждый вечер выползает через окно на галерею, опоясывающую внутреннюю, выходящую во двор сторону дома и, словно большая белая собака, на четвереньках приближается по гудящим доскам к запретному месту, к закрытому окошку Адели; прижимается бледным расплывшимся лицом, перекошенным в страдальческой гримасе, к стеклу и видит прекрасную служанку спящей. Аделя, почти голая, безмятежно раскинувшаяся, безраздельно, сосредоточенно отдается глубинному ритму сна. У нее нет сил подтянуть одеяло и прикрыть обнаженные бедра. По ее телу движутся вереницы и колонны клопов. Он видит ее, и она, скитающаяся по пустыням бесплодных видений, не размыкая век, не открывая глаз, видит его — его расплющенное искаженное лицо. И вот теперь, на площади, между ними проскальзывает мгновенная искра, повергающая обоих в острую дрожь и оттесняющая слегка столпившихся вокруг людей. И пока они стоят так и смотрят друг на друга, на одно-единственное мгновение приоткрываются глаза Адели: тонкая мутная поволока, всегда застилающая их, как белесая пленка на глазах попугая, сдвигается на секунду в сторону: вспышка блистательного света озаряет площадь, словно вспышка магния перед зрачком фотоаппарата. Она заглядывает в его душу и проникается вдруг всем трагизмом существования калеки. На едином дыхании она прочитывает всю повесть его еженощных бдений под ее окном, у подножья ее сна, и чувствует, как вереницы клопов на ее бедрах превращаются в жаркие влажные пальцы его желания. Она сжимается в судороге боли и наслаждения и в первый раз в своих мыслях позволяет ему поцеловать себя. Яркий, пурпурный румянец стыда и вожделения заливает ее всю, и тут она замечает, что он вообще не сдвинулся с места, что ее губы остались раскрытыми навстречу поцелую, который вообще не пришел, и тем не менее ей становится ясно, что он поцеловал ее, яростно и жадно поцеловал, и никогда она не узнает впредь такого поцелуя…
— Что случилось? — требовал я. — Что ты там замышляешь, Бруно?
Он взглянул на меня с некоторым разочарованием:
— Ты не видишь? Не понимаешь? Мессия пришел. Мой Мессия. И они забывают. Теперь они не смогут воспользоваться ничем из того, что так долго вводило их в печальное заблуждение, ни одним из обманов их прежней жизни. У них есть только то, чем они владеют сейчас, сегодня, — и ведь этого более чем достаточно, — сказал и указал взглядом на Адазьё и Аделю, которые хоть и стояли посреди многочисленной толпы, но уже были отделены от нее и замкнулись в собственном мире, окутанные тонкими волокнами чудесного сияния. — Они снова станут ваятелями своей жизни, Шломо, подлинными творцами! Великими мастерами и художниками, достойными звания человека!
— Творцами? Я вижу тут только несчастных, весь мир которых обрушился им на голову.
— О!.. Это только потому, что они до сих пор не вполне осознали, что от них требуется и на что они способны, — успокоил меня Бруно и скользнул, как рыбка, по комнате, весело помахивая хвостиком, перевернулся на спину и снова встал возле меня на ноги. — Творение во всем его многообразии, в полном смысле этого слова — во всей его захватывающей остроте. О, Шломо, вот она — гениальная эпоха, о которой мы всегда мечтали, я в своих произведениях, а ты у себя в тюрьме. Ты очень скоро поймешь, что все прошлые тысячелетия были только жалким черновиком, первыми нерешительными прощупываниями эволюции…
Людские скопления на площади делились, распадались на отдельные составляющие: члены семьи расставались друг с другом с удивлением и легким уколом сожаления, не понимая, куда девалось все то, что заставляло их прежде держаться вместе. Может быть, его и не было? Вообще никогда не существовало? Два уважаемых преподавателя рисования, погруженные в оживленную волнующую беседу о прекрасном поэте Яхимовиче, вдруг оборвали ее на середине фразы: руки их по инерции еще чертили в воздухе наброски убедительных доводов и доказательств, но внутри уже угас тот пламень, который переплавлял возбуждение в слова. Они стояли друг против друга, с недоумением смотрели на свои руки, все еще слегка подрагивающие и подергивающиеся, и наконец повернулись друг к другу спиной и без малейшего сожаления отправились каждый в свою сторону, пытаясь остатком прежних мысленных способностей отгадать, как их могли так сильно волновать сочетания слов и застывших рифм.
— Видишь, — торжествовал Бруно, — у них нет литературы, нет науки, нет религии, нет никаких традиций, даже Адазьё и Аделя уже забыли друг друга…
Он был прав: двое влюбленных разошлись на противоположные концы площади и на их лицах не отражалось ни печали, ни воспоминания друг о друге.
— Нет тоски, нет сожалений о прошлом, — продолжал Бруно свое, — одно только страстное влечение к будущему; нет бессмертных произведений; нет вечных ценностей, кроме ценности самого процесса творения, а он вообще не ценность, а биологический инстинкт, который сильнее любого другого инстинкта; посмотри на них, Шломо, они не помнят ничего, кроме этого мгновения, но мгновение в мире этой площади — не единый удар часов на колокольне костела: оно, скажем так, кристалл времени, в котором заключено в точности одно, одно-единственное, цельное ощущение, не важно, как долго оно будет продолжаться: год или секунду, — да, мой друг Шломо… — прибавил Бруно, выглядевший теперь до мельчайших черт как самая настоящая рыба: изящно, неторопливо пошевеливая хвостом и плавниками, он плыл по глади зеленого, сочного, напитанного водой листа, который медлительно покачивался под нами в глубине. — Это люди без воспоминаний, свеженькие, только что вылепленные души, которым, чтобы продолжать свое существование, необходимо в каждое мгновение заново творить для себя язык и любовь, и само следующее мгновение тоже, и с бесконечным терпением и прилежанием сшивать тотчас взрывающиеся связи…