См. статью «Любовь» - Давид Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Понятна ли тебе страшная циничность этого символа на женской ножке, неприкрытая провокация этого разнузданного движения, именуемого походкой, этого дерзкого вызова постукивающих каблучков? Как посмею оставить тебя во власти этого лукавого образа? Избави меня Бог поступить так…
Мы все упустили момент.
Ведь это я был Шломо, сын Товии.
Снова был им.
На краткий миг вырвался из тюрьмы. Стоял «посвежевший и помолодевший, с аккуратно подстриженной надушенной головой, на краю площади Святой Троицы в городе Дрогобыче, совершенно одинокий на краю огромной пустой раковины, сквозь которую струилась синева бессолнечного неба. Эта широкая чистая площадь лежала в тот послеполуденный час, как стеклянный сосуд, как новый, непочатый год. Я стоял на его краю, серый и угасший, и не смел расколоть своим решением идеальную целостность и округлость неиспользованного дня».
Йорам Бруновский перевел это на иврит.
Я увидел в окне ребенка, бледного, худенького, с треугольным личиком: широкий и высокий лоб и острый подбородок. Вначале мне показалось, что это я сам смотрю на себя из одного из окон низкого первого этажа, но потом узнал Бруно, маленького мальчика, удивительного и непостижимого, всегда захваченного волнующими идеями, не соответствующими его возрасту. Он закричал мне:
— Мы с тобой сейчас одни на всей площади. Я и ты. — Улыбнулся печальной кривой улыбкой и сказал: — Как пуст сегодня мир! Знаешь, мы могли бы поделить его между нами и назвать по-новому… Зайди на минутку, я покажу тебе свои рисунки. Дома никого нет… Ни души, Момик!
Глава девятая
С той минуты, как я высвободился из округлого блеска площади Святой Троицы и вошел в темный подъезд дома Бруно, площадь начала наполняться людьми, и я почувствовал себя так, как будто своим появлением подал знак к началу великого представления — постановке пьесы со многими действующими лицами.
— Смотри, — сказал мне Бруно, заняв свое место возле раскрытого окна. — Все тут!
И действительно: все жители города, все знакомые, друзья и приятели и все многочисленное семейство Бруно, его соученики и его собственные ученики, преподаватели, среди которых выделялись два учителя рисования: длинноногий Хашунстовский и низкорослый Адольф Арендт, испускающий во все стороны эзотерические улыбки и запах тайны. И дурочка Тлуя, полоумная Тлуя была тут: Тлуя проживает постоянно на свалке, заросшей чертополохом. Она спит там, посреди куч всяческого мусора, на прислоненной к забору крашенной зеленой краской кровати, подпертой вместо отломанной ножки двумя кирпичами. А вот и дядя Иеронимус, который с тех пор, как опекунство осторожно высвободило из его рук штурвал сбившегося с курса и севшего на мель семейного корабля, не покидал своей дачи. Сидел там мрачный и гневливый, обрастая день ото дня все более фантастическим волосяным покровом: длинная широкая борода и кустистые брови уже полностью скрывали черты лица, оставляя свободным лишь крючковатый нос да два поблескивающих белками глаза, мрачно взирающих на могучего льва, грозного патриарха, прячущегося среди пальм на огромном гобелене, покрывавшем всю заднюю стену спальни. С этим львом дядя вел непрестанную молчаливую и полную ненависти борьбу. Рядом с дядей стоит его жена, маленькая сморщенная тетя Ратиция. Все, все тут: соседи и их малолетние отпрыски, собаки, повязанные праздничными бантами, и маленькая шумная компания приказчиков из торгового дома «Генриетта» (семейной мануфактуры), увивающихся возле смазливой служанки Адели, высокомерно постукивающей каблучками своих новеньких блестящих туфелек и дремлющей даже на ходу — губы ее слегка приоткрыты для случайного поцелуя, и халатик тоже несколько распахнут…
— Что такое? — спросил я Бруно. — Что тут празднуют?
— Пришествие Мессии, — ответил мальчик, в руках которого подрагивал какой-то магический знак, отбрасывавший яркие блики на оконное стекло.
Сияние на площади усиливалось, так что уже невозможно было открыть глаз без того, чтобы не ослепнуть. Все живое как будто получило приказ попеременно разгораться и тускнеть, как будто все создания были подключены к какому-то невидимому источнику энергии, еще не отлаженному как следует.
И когда я взглянул на Бруно, у меня не осталось ни малейшего сомнения в том, что именно он и является источником этой энергии: на его не по возрасту широком лбу выступили набухшие вены, подобные извилистым спиралям слишком раскаленной электрической печи. Лицо его то излучало яркий красный свет, то мертвенно бледнело. Но вместе с падением и нарастанием напряжения происходило в нем и другое изменение, природы которого я в первый момент не уяснил себе: между вспышками и затуханиями Бруно еще перескакивал вперед и назад во времени — на мгновение становился взрослым, мучительно напружинивался и разгорался от непосильного усилия и тут же снова сжимался в умненького чуткого мальчика, пытающегося обуздать собственное сверхизобилие и заключить его в обручи слабого детского тельца, и потом… Но что же это?.. Он отступил еще дальше, в овальность зародыша, к нежной зачаточной ворсистости, к младенческому пушку…
— Бруно! — закричал я в ужасе. — Возьми себя в руки, владей собой!
Он взглянул на меня, сверкая всем многообразием красок, с печальным признанием полной своей неспособности управлять круговоротом всей этой кутерьмы и мельканием различных времен, улыбнулся мне бессильно и рассеянно и пожал плечами, словно желая сказать, что уже не в силах ничего с этим поделать…
И в это мгновение на площадь вступил Мессия. Он появился со стороны улицы Самбурской, слева от нас, в узком переулке между костелом и домом Бруно, восседая, как обычно, на маленьком сером ослике, грязный и смертельно усталый от своих бесконечных странствий. На краю площади оба остановились, и Мессия спустился на землю. Бросил взгляд на Бруно, который ответил ему слабым кивком, словно подтверждая разрешение. Это был столь интимный обмен взглядами, что даже я, стоявший рядом с Бруно, не сумел разглядеть лицо Мессии. Зато прекрасно видел, как он дружески похлопал ладонью с растопыренными пальцами по заду осла, поощряя его шагнуть вперед, и тогда произошло нечто чрезвычайно странное: сам Мессия отступил назад и исчез!
С разочарованием, которое невозможно описать никакими словами, смотрел я на Бруно, но он улыбался и указал взглядом на площадь: осел двинулся вперед и не спеша прошел между всеми собравшимися, и никто, решительно никто не обратил на него ни малейшего внимания. Ослы были достаточно частым явлением на этой площади и вообще на улицах нашего города. Правда, на всяком месте, где осел останавливался и взмахивал своим никудышным хвостом, происходили удивительные вещи: люди вдруг застывали на несколько мгновений, как околдованные, а потом встряхивались, словно пробудившись от глубокой задумчивости, и возвращались к обычным разговорам и движениям: шагали парами или, собравшись в кружок, беседовали с друзьями. Но тотчас было заметно, что поддерживавшие и связывающие их нити оборваны: выражение удивления и крайнего смущения проступало постепенно на лицах тех, в чью сторону осел махнул хвостом. Они смотрели друг на друга изумленными глазами, словно впервые увиделись. Казалось, многие из них подавились собственным языком и задыхаются от внезапного удушья, более того, вообще не в состоянии припомнить, как следует дышать. У других весьма замедлилась походка, ноги заплетались, колени тряслись и подкашивались. Все движения сделались неуверенными и беспомощными. Люди оглядывались по сторонам, словно ища помощи, но не могли выдавить из себя ни единого членораздельного слова: только невнятное мычание или звериный рык вырывались из глоток. А ослик невозмутимо продолжал свое продвижение к противоположному краю площади. Половина ее уже находилась под чудодейственным влиянием его хвоста, а другая половина все еще ничего не подозревала и не чувствовала. Одни изнемогали от своей немоты и корчились в болезненных судорогах, другие только пробуждались в растерянности от странного оцепенения, а третьи продолжали как ни в чем не бывало весело болтать и наполнять площадь беспечной праздничной шумливостью. Площадь Святой Троицы выглядела теперь как человек, половина лица которого парализована, и поэтому другая половина должна выражать всю полноту чувств и переживаний.
— Они забывают! — сиял мой Бруно. — Забывают!
— Что забывают? — спросил я в тревоге, хотя уже начинал догадываться.
— Все! — ответил ребенок, и щеки его втянулись внутрь от великого волнения. — Все: язык, на котором они разговаривали, любимых, минувшее мгновение — все! Смотри!
Теперь уже вся площадь была охвачена медленным томительным преображением. Осел, завершив свою миссию, семенил прочь от этого сияющего стеклянного сосуда, лишь на секунду задержался у его края и, прежде чем окончательно исчезнуть в горловине улицы, между двумя рядами тесных домишек, издал протяжный ослиный крик, исполненный неподдельной ослиной радости. Победоносного ликования.