Маг в законе - Генри Олди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воды мне, воды!..
...вода! Под стеной — канава здоровенная, в канаве вода плещется; прохладная, должно быть. Лечь на дно, отдышаться...
Вот ведь оно, спасение!
Только надо, чтобы мы все в рыб превратились. Тогда они нас, скользких, не достанут. Подсказать бы! — Друцу, Княгине... Они всех нас в два счета рыбками сделают! Нырнем в канаву... отлежимся на дне... передохнЕм... или передОхнем?
— Стоять! Там — смерть! Стоять, я сказал!
Стена содрогается под ногами, и я едва не лечу в канаву.
Он что, сдурел, так орать?! И никакая там...
В руках у Друца возникает огненный кнут.
Не надо, Друц!.. не надо!.. я больше не...
...наискось шарашит молонья — синяя, ветвистая!
И в следующий миг на стену рядом с нами опускаются два крылатых змей-горыныча: черный и золотой! Хлопают крылья, змей-горынычи фырчат искрами, небо от этих искр закручивается хрустальными воронками; запах грозы сильнее ударяет в ноздри. Наконец-то — глоток свежего воздуха! Наконец-то!
— Уходим!
Это что же — к змеюке летучей на хребет лезть?! Да я...
А вот и да! а вот и я! Это Друцевы горынычи, они его слушаются!
И я его слушаюсь!
— Друц, превращай меня в змея! Превращай! Я их всех закогтю!
— Садись, дура!
Нет, не превратит.
Жалко.
...лезу. Карабкаюсь.
А ручища-то каменная к земле гнет, мешает!
— Эй, Туз! Я задолжала тебе одно видение! Смотри!
Княгиня стоит рядом со змеем из золота, положив ладонь на его холку. Глаза ее набухают невидимой слезой, и я нутром чувствую, как капля эта до краев полна тоской и болью, болью и тоской...
Слеза медленно катится на щеку.
Падает вниз.
В ладонь старухи-Туза.
...секундочка. Одна-разъединственная. А дальше руки обеих покойниц обвисают ветками плакучей ивы — и на какой-то миг мне кажется, что я вижу прежнюю, живую тетушку Деметру. Да вот же она! живая!.. как живая... Тетушка Деметра неторопливо, с пониманием кивает Княгине, словно благодаря; потом она ложится навзничь, прямо на холодные плиты, и умирает.
Совсем.
Навсегда.
По другую сторону Петра Валерьяныча, отражением в зеркале, лежит безглазый труп гречанки.
— Все! Бросайте, и по коням!
ЧТО бросать, нам с Федькой объяснять не надо. Вот теперь я понимаю, что значит «гора с плеч свалилась»!
У горыныча на спине, оказывается, и седло есть!
Ветер упруго бьет в лицо. Хватаюсь за плечи Друца.
Мы летим! летим!
Оборачиваюсь...
...два Иван-царевича, лязгая клетчатой броней, взбегают на галерею замка. Совсем как на картинке в той самой распроклятой книжке. Вот они вскидывают луки... тетивы, скрипя, ползут назад...
Грохот.
Короткий взвизг над ухом.
Неужели лук так грохочет?
Через плечо вижу: Иван-царевичи тщательно целятся по-новой. На этот раз не промахнутся! Одна стрела — в спину мне, другая — Федюньше.
Прилетела, девка-красавица.
Зажмуриваюсь, изо всех сил вжимаюсь в Друца... Но выстрелов все нет, как тогда, в самом начале, когда трупарь скомандовал двум «клетчатым»: «Стреляйте!»
Оборачиваюсь.
Замок-дворец, ау! где ты?!
...балаклавская улочка. И две лошади — вороной Конан-Дойль и Колючка-любушка — уносят нас прочь от каменного колодца. «А ведь мы все чуть не свалились туда! — с запоздалым ужасом доходит до меня. — Нас к нему и загоняли!»
И еще: на верхней веранде дома тетушки Деметры, скрывающегося за поворотом, застыли двое «клетчатых» с левольвертами. Иван-царевичи — Иван-дураками.
Они не стреляют.
Они не могут.
— Друц! Почему? почему?!
Надо бы помолчать, еще и на скаку, но — не утерпела.
— Потому что их трупарь держит.
Все-таки услышал, ответил!
— Трупарь?!
— Король Крестов — маг в законе. А маг в законе никогда не позволит убить крестника.
— Даже чужого?
— Даже чужого.
Ветер комкает слова, уносит в сторону, но голос таборного рома, Друца-каторжанина, упрямо сопротивляется ветру.
— А... колодец?! Ведь они же хотели...
— Вам бы не дали упасть. Тебе и Федьке. Говорю же: маг в законе крестника не убьет.
— Даже мертвый?
Он понимает, о ком я.
Он все понимает.
— Даже мертвый.
И, после долгого молчания:
— А вот другого мага — это пожалуйста. Мы ведь с Рашелью теперь вне Закона, Акулина.
XI. ФЕДОР СОХАЧ или ВСЯ КОРОЛЕВСКАЯ РАТЬ
Они пришли ко мне, как сквозь широкий пролом;
с шумом бросились на меня.
Книга Иова— Коней заморишь, ром хренов!
— Не твое дело!
Федору недосуг было обижаться. Да и понимал: зло Друц срывает, а кто первый под горячую руку подвернулся, того и забота. Вон, и просвет в треклятом каменье сыскался, можно наконец свернуть.
Свернули.
В скалы.
Бабы обе упали, как подкошенные — в песок-щебень, будто на ковер шемаханский. Задыхаются, груди под одежонкой камаринскую пляшут. Слыхал Федор, что бабы — они мужиков куда двужильней! слыхал, а не верил. И посейчас не верится. Вон, Княгиня совсем старая сделалась, щеки запали, под глазами тени синячищами; и Акулька болбочет-захлебывается, про змеев каких-то дурацких, с крыльями.
Со змеями Федор не якшался, а вот как на ядре пушечном из Балаклавы летел, от Валерьяныч-доктора, от чертовок дохлых, что с вилами-тройчатками за гостями гонялись, все норовили в котел смоляной загнать...
Это помнил.
Даже жалко Акульку стало: совсем помешалась деваха, от страху-то.
— Ну ты чего? — присел рядом, тронул горячую, мокрую щеку. — Ты, знаешь... ты давай, бросай рюмзить...
А она лицом в ладонь парню вжалась, замерла.
И не дышит.
Самому б прилечь, отдохнуть, так боязно: заберешь руку, опять Акулька бредить зачнет. Ладно, пусть ее.
Держи.
После чужих рук, каменных, своя вдвое милей покажется.
Друц дальше ушел, в распадок. Коней вываживает: слышно, как они топочут, храпят, а ром им песню поет: «Тэ явэн бы, тэ явэн бы, мандэ е кырылия...». Про крылья песня. Чтоб не запалились, после эдакой скачки, да с двойным грузом на горбу! Кони не люди, их куда жальче.
Над головой можжевельник прямо на камне распластался. Дерево, не дерево — стволик чахлый, богом изуродованный, весь в узлах. Тень от можжевельника реденькая, елозит в ногах, трется.
Жарко ей, тени.
— Ты прости меня, Феденька...
Сперва показалось: ослышался.
— Ладно?
— За что, Рашеля?
— За глупость мою. За грубость. Надо было тебя еще там, в баркасе, выслушать. Зря я тебя обидела...
Сидит Федор на карачках — смехота! Одна баба прощения просит, другая девка в ладонь жмется. Рисуй картину, вставляй в рамку — на торгах мамзельки-фифочки большие деньги дадут! Чистое томление чувств!..
Впервые в жизни парень сам над собой смеется, сам себя подначивает. Впервые у парня ком в горле, да такой, что и злым смехом не протолкнешь.
Все у парня впервые.
Есть парню, ради кого сдохнуть.
Есть парню, ради кого жить.
— Слышь, Рашеля, — спросил, чтоб не молчать, — а чего они...
— Кто «они», Феденька?
— Ну, не они. Вы; вы все. Когда из божьей коровки жандарм-унтер приключился. А вы все заладили хором: «Быть не может! быть не может!..» Чего тут не может? В самую точку: вы... мы — мажье семя, а облавники — они люди государственные! Им нас и так по-всякому изводить надо: острогами, каторгой...
Подумал.
Подытожил:
— Вот они и изводят. По-всякому.
«Е поера, мэ взлетал бы...» — это Друц поет-ходит.
— Ничего-то ты не понимаешь, мил-дружок Феденька, — это Рашеля со вздохом. — Рано тебе понимать. У каждого в этой жизни свой Закон: у мага-острожника, у жандарма облавного, у епархиального обер-старца. У молочницы-булочницы. У генерал-губернатора.
— У нищего на базаре?
— И у нищего. Просто не каждый об этом знает. Только еще в Ветхом Завете сказано: незнание Закона не освобождает от ответственности. Правда, другими словами сказано... а, какая разница! Ты пойми, Феденька: ежели б меня в Хенинге не с поличным взяли, да на суде доказательствами не приперли к стеночке, да адвоката бы лишили, да приговор не по закону вынесли, все чин чинарем...
— И что? что тогда?!
Даже дышать забыл; а Акулька — та наоборот, задышала.