По Руси - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы входим в трактир «Москва», в маленькую комнатку, тесно заставленную стульями и столами; на столах — розовые скатерти, на окнах — голубые выцветшие занавески и много цветов в горшках, над цветами — канарейки в клетках. Пестро, тепло и уютно.
Заказав жареной колбасы, чаю, полбутылки водки и десяток папирос «Персичан», — Сашка барином усаживается за стол у окна и рассуждает:
— Люблю жить вежливо, с уважением. Ты вот все рассуждаешь, то — не так, это — не так, а — почему? Всё — как надо. У тебя характер не человечий, несогласный. Ты, брат, какой-то ер, — слово и без ера понятно, ну — для порядка, для красоты, что ли, — ставят ер в конце.
Пока он пробирает меня, я, глядя на него, думаю:
«Сколько жизни вмещено в этом парне! Человек, вместивший так много, не пройдет жизнь не замечен людьми».
А ему уже надоела проповедь, он взял нож и, шаркая им по тарелке, раздражает птиц. Комната оглашается пронзительными трелями канареек.
— Заорали! — удовлетворенно говорит Сашка, бросая нож, и, запустив пальцы в рыжие свои волосы, думает вслух:
— На Лизочке — не женишься, где там! Может, — так как-нибудь выйдет, — влюбится она в меня? Я ее — без ума люблю!
— А Зина как же?
— Ну, — Зинка — простеха, а Лизочка — модница, — объясняет Сашка.
Он — сирота, подкидыш; семи лет он уже работал у скорняка, потом у водопроводчика, два года жил подручным на мельнице у монахов и уже второй год — наборщик. Работать в газете ему очень нравится. Грамоте он научился между делом, незаметно для себя, и грамота сильно тянет его к своим тайнам. Особенно любит он читать стихи и даже сам пишет, — иногда он приносит мне испачканные свинцом клочья бумаги, на ней вытянуты в правильные строчки каракули карандаша. Стихи всегда одного содержания и такой, приблизительно, формы:
Я полюбил тебя с первого разу,Как только увидал на Черном озере,И все теперь думаю про твою красу,Радость моя и мое горе!
Когда я говорю ему, что это еще не стихи, — он удивляется:
— Отчего? Видишь — у, и здесь — у; здесь — е, и тут — е!
— А ты вспомни, как звучат стихи Лермонтова…
— Ну, так он долго учился, а я — только начал! Погоди, я тоже привыкну.
Его самонадеянность уморительная, но — в ней нет ничего неприятного. Просто он уверен, что жизнь влюблена в него, как прачка Степаха, он может делать всё, что хочет, и всюду его ждет успех.
Монастырский колокол неуверенно зовет к поздней обедне. Канарейки замолчали, прислушиваясь к звону, от которого дребезжат стекла в рамах.
Сашка бормочет:
— Идти к обедне али нет?
И решает:
— Идем!
Дорогой он жалобно возмущается:
— Скажи, пожалуйста, что за диво? Всегда в монастыре скучно мне, а ходить я туда все-таки люблю! Монахиньки эти, молоденькие, — жалко их!
В храме он становится у притвора, где стоят нищие и разные мытари; его зеленоватые глаза широко, удивленно раскрыты и смотрят на клирос, где стоит толпа белолицых клирошанок в острых шлычках. Все они — прямые и точно вырублены из черного камня. Поют согласно, и что-то удивительно чистое звучит в серебряных голосах. Блестит золото иконостаса, стекла киотов отражают огоньки свеч, похожие на золотых мух.
Вздыхают мытари и шепчут свои скромные молитвы, поднимая выцветшие глаза в купол храма. Будни, народа немного, пришли только те, кому нечего делать, некуда девать себя.
Впереди Сашки стоит, перебирая четки, большая монахиня в клобуке; Сашка — по плечо ей и привстает на цыпочки, чтоб заглянуть в ее круглое лицо, в невидимые ему глаза, — привстал и нахально заглядывает, полуоткрыв рот, как для поцелуя.
Монахиня, чуть наклонив голову, двигает шеей и смотрит на него, как сытая кошка на мышь; он сразу осел, дернул меня за рукав и вышел на паперть.
— Ух, как она поглядела на меня! — говорит он, испуганно закрыв глаза. Потом, вытащив картуз из кармана пиджака, отирает им потное лицо и морщится.
— Уй, как она… словно я — чёрт! Даже сердце у меня екнуло! И смеется:
— Должно быть, солон ей пришелся наш брат!
Он — добрый, Сашка, но жалости к людям у него нет. Он может дать денег нищему больше и дает охотнее, чем богатый, но он дает потому, что не любит нищету. Маленькие драмы буден не вызывают его сочувствия, он рассказывает о них — смеясь:
— Знаешь, — Мишка Сизов в тюрьму попал! — говорит он оживленно. — Ходил-ходил, искал-искал работы да и украл зонтик, его схватили, — не умеет воровать! К мировому. Я иду, — глядь, а его, как барана, будочник ведет. Морда бледная, губы распустил. Кричу: «Мишка!» А он молчит, будто не узнал меня.
Мы заходим в лавку, где Сашка покупает фунт мармеладу, объясняя мне:
— Надо бы Степахе кондитерский пирог купить, да я не люблю этих пирогов, мармалад — лучше!
Купив еще пряников и орехов, он заходит в винный погребок и покупает две бутылки наливок; одна цвета сурика, а другая — купоросного масла. Затем, шагая по улице с кульком под мышкой, он, на ходу, сочиняет историю монахини.
— Здоровенная женщина! Наверное — лавочницей была, обличье — бакалейное. Вот, наверное, мужа-то обманывала! А он, поди, жиденький был… До чего эти бабы ловкие! Например — Степаха…
Но мы уже подошли к ворогам коричневого домика с зелеными ставнями. Сашка, хозяйским пинком ноги, открывает калитку и, ухарски сдвинув картуз набекрень, шествует по двору, засыпанному желтым листом березы, липы и бузины. В глубине двора, приткнувшись к забору сада, торчит баня, обложенная дерном до высоты окон. На крыше ее желто-зеленый мох, над крышей качаются ветви деревьев, неохотно роняя листья. Баня, похожая на жабу, смотрит на нас двумя окнами угрюмо и недоверчиво.
Нам открывает дверь дородная женщина лет сорока, с большим рябым лицом и веселыми глазами, ее крупные красные губы ласково улыбаются.
— Какие дорогие гости, — поет она, а Сашка, взяв ее за толстые плечи, говорит в лицо ей:
— Со днем ангела, Степанида Якимовна, и принямши святых тайн!
— Да я не причащалась!
— Ну, всё едино!
Он троекратно целует ее в губы, потом оба они отирают следы поцелуев, она — ладонью, а Сашка — тульей карту за.
В темном передбаннике, заставленном корчагами, корзинами и корытами, возится около самовара дочь Степахи. Паша, подросток; у нее большие, тупо изумленные глаза рахитика и чудесная толстая коса, нежно-золотистого цвета.
— С именинницей, Паня!
— Ладно, — отвечает девочка.
— Чучело! — внушает ей Степаха. — Надо сказать — благодарствую!
— Да — ладно! — с сердцем повторяет девочка.
Треть жилища прачки занимает большая печь; там, где когда-то был полок, стоит широкая кровать, в углу, под образами, стол, покрытый к чаю, у стены — широкая скамья, на нее удобно поставить корыто. В открытое окно смотрит глазами нищей мохнатая собака, положив на подоконник тяжелые лапы со сломанными когтями; на окнах — горшки герани и фуксии.
— Умеет жить, — говорит Сашка, оглядывая убогую комнату, и подмигивает мне: дескать — это я шучу!
Хозяйка озабоченно вынимает из печи пирог и щелкает ногтем по его румяной корке. Паша вносит самовар, светлый, как солнце, и угрюмо косится в сторону Сашки, а он говорит, облизывая губы:
— Чёрт! Надо мне жениться — люблю пироги!
— Женятся не ради пирогов, — разумно замечает Степаха.
— Я понимаю!
Полногрудая прачка весело смеется, но глаза ее смотрят серьезно, когда она говорит:
— Успеешь жениться, и меня забыть успеешь.
— А ты скольких забыла? — спрашивает Сашка, ухмыляясь.
Степаха тоже улыбается; одетая пестро не по годам, она похожа не на прачку, а на сваху, на гадалку.
Дочь же ее, точно тихий гномик грустной сказки, лишняя среди нас да, кажется, и вообще лишняя на земле. Ест она осторожно, точно это не пирог, а костистая рыба. И почти каждую минуту ее большущие глаза медленно передвигаются в сторону Сашки; на его тонкое, подвижное лицо девочка смотрит странно, как слепая.
Под окном просительно и тихо ноет собака, с улицы доносится медная военная музыка, мерный, тяжкий топот сотен ног, большой барабан глухо отбивает такт марша.
Степаха говорит дочери:
— Что не бежишь на солдат глядеть?
— Не хочу.
— Славно! — восклицает Сашка, бросая собаке корку пирога. — Как будто ничего больше и не надо мне!
Степаха смотрит на него глазами матери, оправляя кофту на высокой груди.
— Ну, и — врешь, — говорит она, вздохнув. — Тебе много надо…
— Я — не вру, это я про сейчас сказал, — сейчас мне ничего не надо; вот только Панька не ковыряла бы меня глазами.
— Больно нужно мне, — тихо и презрительно заметила девочка; мать ее сердито сдвигает брови, но — молчит, поджав губы.
Сашка беспокойно передернулся, искоса поглядел на девочку и заговорил горячо: