Исторический калейдоскоп - Сергей Эдуардович Цветков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С тех пор наши взаимоотношения с историей не стали яснее. Мы творим её, или она нас? Этот вопрос особенно актуален для России, где народные массы историю традиционно «претерпевали», а не «творили».
P. S.
Наши предки обладали более «светлым» историческим мировоззрением. Любопытная деталь: византийский историк VI века Прокопий Кесарийский, говоря о религии и обычаях древних славян, пишет: «Предопределения же они не знают и вообще не признают, что оно имеет какое-то значение, по крайней мере в отношении людей, но когда смерть уже у них в ногах, охвачены ли они болезнью или выступают на войну, они дают обет, если избегнут её, сейчас же совершить богу жертву за свою жизнь; а избежав смерти, жертвуют, что пообещали, и думают, что этой-то жертвой купили себе спасение».
То есть, в отличие от греков, чья мысль о судьбе-роке была глубоко проникнута фаталистическим миропониманием, у славян понятие судьбы, видимо, включало в себя свободную возможность её изменить. Роковые моменты человеческой жизни, конечно, не отрицались, однако даже они несли в себе выбор, по крайней мере, внутренний. А уже совершённый поступок, сделанный выбор, оценивался судом Божьим, влияние которого не могло не отразиться на судьбе (вспомним «припевку» вещего Бояна из «Слова о полку Игореве»: «Ни хитрому, ни гораздому суда Божия не минути»). В таком понимании, судьба одновременно может выступать и как реальная действующая сила, и как не существующая в фатальном смысле, вследствие возможности изменить се своим же выбором-поступком. Наличие самих судьбоносных моментов говорит о том, что в целом судьба могла представляться славянами как канва жизни, хотя и изменяемая волей человека.
Уроки истории
«История ничему не учит», — известное выражение В. О. Ключевского (немногие знают продолжение: «но жестоко проучивает нерадивых учеников»). Но ведь, сказать по правде, она и не может ничему нас научить. Наша уверенность в «полезности» изучения истории основана на недоразумении; вернее, здесь имеет место «псевдометаморфоза» (говоря шпенглеровским языком), несовместимая с нашим понятием линейного времени и, следовательно, принципиальной неповторяемости событий.
Нравственная (или иная) «польза» истории — это доставшаяся нам в наследство античная идея, основанная на теории циклического времени, «вечного возвращения». Греки и римляне были уверены: всё повторяется, всё возвращается. Именно поэтому надо знать, к чему готовиться…
Христианство изменило течение времени в буквальном смысле слова, распрямив временную спираль, и вместе с тем заимствовало у древних понятие о нравственной ценности истории. Потому-то мы так много говорим об «уроках истории» и так мало им внимаем — наше ощущение времени, истории совсем другое. Мы подсознательно уверены в том, что «то, что было, то прошло», и никогда не вернётся. Античное восприятие времени удержалось только в гегелевской «спирали» исторического развития и Марксовом афоризме о том, что трагические события в истории повторяются в виде фарса.
Мадам История сколько угодно может вещать нам о своём опыте — в лучшем случае мы подведём схожее событие из прошлого под «историческую параллель». А параллели, как известно, не пересекаются…
Так или иначе, но мы живём с сознанием уникальности нашего времени и потому обречены вновь и вновь наступать на грабли.
Всё принять или всё разрушить?
В первой трети XIX века немецкая философская мысль, представленная могучими умами и оригинальными теориями мироустройства, пересилила французское влияние и крепко овладела сознанием русского образованного общества, мятущегося между жаждой мученичества, тягой к справедливости и сознанием собственного бессилия. Это было время «когда слово „философия“ имело в себе что-то магическое», вспоминал впоследствии Ив. Киреевский. Философская рефлексия становится неодолимой страстью. «О эти муки и боли души, — как они были отравительно сладки! О, эти бессонные ночи, — ночи умственных беснований вплоть до рассвета и звона заутрени!» (Ап. Григорьев).
Так, в мистико-оргиастическом угаре, рождалось русское любомудрие.
Особенно повезло гегельянский системе, которую поначалу восприняли едва ли не как божественное откровение. Упоение ею походило на какое-то философическое безумие. Дошло до того, что «Науку логики» Гегеля принялись перелагать в стихи.
Гегельянство привлекало прежде всего своей отточенной формулой германского «орднунга»: «Всё разумное — действительно, всё действительное — разумно». Казалось, в ней бунтарство примиряется с консерватизмом. Достаточно осознать разумность мироздания, а мировой дух непременно реализует себя в ходе исторического развития. Но «что немцу хорошо, то для русского — смерть», и вскоре страстная русская натура, испуганная близостью этой мысли к принципам самодержавия, бросилась в противоположную крайность.
Весьма показательна в этом отношении эволюция Белинского. Его первое впечатление от чтения Гегеля было ошеломляющим: в полночь у себя в комнате он, содрогаясь от горьких рыданий, без колебаний отрёкся от своих юношеских убеждений: «Не существует ни случая, ни произвола: я прощаюсь с французами». В одну ночь он сделался консерватором и поборником самодержавия. «Я гляжу на действительность, — пишет он в 1837 году, — столь презираемую мною прежде, и трепещу таинственным восторгом, сознавая её разумность». «Воля Божия, — читаем в его письме Бакунину, — есть то же, что необходимость в философии, — это „действительность“».
Но постепенно его начинают терзать мучительные сомнения, что, поступая таким образом, он становится на сторону несправедливости, которую ненавидит больше всего на свете. Если всё разумно, то всё оправдано. Остаётся только пропеть «осанну» кнуту, крепостному праву и Сибири. Принять мир таким, как он есть, со всеми его страданиями, на какой-то миг показалось ему признаком величия духа, пока речь шла лишь о собственных страданиях. Но как смириться со страданиями других? И он разворачивает знамя бунта. Если смириться с чужими страданиями невозможно, значит, что-то в мире не поддаётся оправданию, и история не укладывается в рамки разума.
Его одинокий протест находит выход в следующем резком обращении непосредственно к Гегелю:
«Благодарю покорно, Егор Фёдорыч (Георг Фридрих. — С. Ц.), — кланяюсь вашему философскому колпаку; но со всем подобающим вашему философскому филистерству уважением, честь имею донести вам, что, если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лествицы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчёт во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр., и пр.: иначе