Немецкая трагедия. Повесть о К. Либкнехте - Осип Черный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Говорили также о русской революции. Да, мы готовы взять ее себе за образец, но ведь вы продолжаете толковать о каком-то справедливом мире и соглашении между воюющими. Что это, как не реформизм в чистом виде? Мира жаждут все: империалисты и те нуждаются в нем. Но достичь его можно при одном условии: если пролетарии воюющих стран объединятся против войны и против капитализма. На какие традиции социал-демократии вы ссылаетесь? Для нас, левых, есть маяки, видные всем: это Циммервальд и его решения, это брошюра товарища Юниуса. Готовы ли вы руководствоваться ими?
Его выступление еще резче разъединило участников, одни тянули влево, в сторону революции, другие же в сторону реформизма.
Фриц Геккерт из Хемница решительно поддержал Рюкка.
— О роли партии, которую хотят тут создать, сказано было немало, — заявил он. — Но истинная революционность требует прежде всего дела, а вы склонны продолжать споры в парламенте. Уж если так, то перед нами пример Карла Либкнехта и большевиков в русской Думе: в обоих случаях трибуна парламента использовалась во имя революции. Ни репрессий, ни гонений не побоялись большевики, клеймя царизм. А вы?! Разве наметили вы путь борьбы с реакцией?!
Атмосфера накалялась. Да тут еще в разгар споров пришла телеграмма от Клары Цеткин. Больная, из тюремной камеры, она пожелала съезду, чтобы решения его получили реальное воплощение. «Ваш съезд проходит и пламенные дни революции в России… Мы учимся у великого исторического учителя всех времен и народов — у революции».
Размежевание, казалось, должно было пойти еще энергичнее. Но за спиной у спартаковцев стояли вчерашние решения: доводы благоразумия, соображения тактики были против раскола.
Единственное, что спартаковцы твердо оговорили, — это свобода действий внутри будущей партии. На этом они стояли непоколебимо, как ни противилось большинство.
Так в апреле семнадцатого года была создана Независимая социал-демократическая партия Германии. В нее вошла и группа «Спартак». Она продолжала энергично вербовать рабочих в свои ряды. Но, как показали события, легальность оказалась стеснительной для «Спартака» лишь помешала, а в дальнейшем сыграла печальную, если не роковую, роль в его судьбе.
VIIIА Либкнехт, как он ни стремился к выдержке, жил в своей камере жизнью смятенной и мучительно напряженной.
Русская революция потрясла его глубоко, он не переставал размышлять о ее последствиях для всех стран. Но высказываться о ней в письмах было почти невозможно — рука тюремной цензуры неумолима. Приходилось взвешивать и обдумывать каждое слово.
«По поводу того, что ты сообщаешь о России, — писал он Соне, — (как ты в этом права!), я, к сожалению, не могу ничего написать; но ты знаешь, что я мог бы сказать».
Надо было скрыть от близких свое душевное состояние. Поэтому, когда весной семнадцатого года «Берлинер тагеблат» сообщила читателям, будто Карл Либкнехт, не выдержав испытаний каторжного режима, тяжело заболел, он отозвался успокоительным заверением: пускай Соня запомнит — такого сорта заметка есть лучшее предзнаменование, что жить ему назначено долго.
Но боже мой! Как жить сейчас, отсчитывая дни и часы неволи, мечтая о борьбе и не имея возможности в ней участвовать! Даже не зная путем всего, что происходит в мире!
Один только раз Либкнехт не выдержал характера. Он сознался в письме, что находится «в положении чижа в клетке, рыбы в аквариуме, охотничьего сокола на цепочке — словом, существа, которому… хочется на волю, на настоящую охоту, на борьбу».
Насильственно прикованный к столику, склонявшийся по многу часов над грязными сапогами, он, стоило ему подняться и начать ходить, испытывал необузданную жажду деятельности. Ничто не способно было ее утишить: ни гимнастические упражнения, которые он назначил себе и которые проводил неуклонно по нескольку раз в день; ни призывы к благоразумию; ни настойчивый счет дням, который он вел, — сто пятьдесят первый день неволи, сто девяносто третий, двести одиннадцатый…
Необузданность его натуры, неуемный темперамент сказались, как ни странно, с особенной силой именно в неволе. Какие пожирающие душу воспоминания охватывали его, какие мысли приходили в голову, какие мелодии владели им и какие яркие образы вставали в воображении!
Вдруг до мельчайших подробностей припоминались поездки с Соней: ночная темнота, высокий лес по сторонам несущейся машины и острое ощущение близости, связавшее его с нею. Припоминались разговоры, мысли ее об искусстве, их совместное чтение и тот восторг, который вызывал в его душе человеческий гений, воплощенный в слове.
Он вспомнил, как однажды из Гляца написал ей, что слова, слова вообще, кажутся ему плоскими и вялыми, «как мясо, трижды вываренное в супе». Бог мой, какие слова рождались теперь в душе, полные высокого смысла и нежности!
И все это должно было остаться при нем, не могло лечь на бумагу. Стоило вспомнить, что холодный глаз цензора придирчиво изучает каждую его строчку, как те, пламенные, слова заглушались, уступали место другим, более взвешенным.
Но, к великому счастью для него, оставалась музыка. Случалось, она заполняла его всего. Он всегда любил музыку, но не думал, что она способна до такой степени утолять страдающее сердце. Вдруг аккорд какой-нибудь возникал в памяти. Либкнехт не сразу вспоминал, откуда он; затем аккорд разворачивался в звучащие фразы. И симфония Гайдна или Бетховена, оратория Генделя или фуга Баха торжественно и полнозвучно проходили в сознании, и он, арестант, лишенный всего, что составляет достояние свободного человека, ощущал свою духовную независимость.
Когда же придет то поистине великое время, когда сокровища музыки станут всеобщим благом?!
Мир, в котором жил Либкнехт короткие полчаса, не отрывал его от широких мыслей и страстного стремления окунуться вновь в стихию борьбы.
Но об этом он писал Соне скупо. Проще было отчитываться перед нею в прочитанном. Способность его к поглощению книг была необъятна. Гердер, Лессинг, Клопшток, Шиллер, Гете, Виргплий, Гораций, Софокл, Платон, Гегель, Клейст, Смайлс прочитаны были за короткое время. Тюремная администрация не препятствовала ему в этом, тут Либкнехт был не опасен.
«Я считаю для себя очень ценным… более близкое знакомство с Виллибальдом и Фонтаном, этими истинно прусскими, даже бранденбургскими поэтами 19-го века… Оба не бранденбуржцы, не пруссаки и не немцы, а французы, потомки эмигрировавших из южной Франции семейств. Это горькая пилюля для идиотов-националистов и для расовых фанатиков, которых Фонтан превосходно изображает в романе «Перед бурей»: не только в жилах княжеских родов, говорит он, течет кровь всех европейских и нескольких азиатских народов, но и население Бранденбурга, этого «сердца Пруссии», равно как и Восточной Эльбы и Саксонии, почти чисто славянское (вендское), и притом снизу доверху, вплоть до высшей аристократии».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});