Т. 2. Гротески и арабески - Эдгар По
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не мог не заметить, однако, в его быстром разговоре, то шутливом, то серьезном, какой-то внутренней дрожи, нервного волнения в речах и поступках, беспокойного возбуждения, которое оставалось для меня совершенно непонятным и по временам тревожило меня. Нередко, остановившись на середине фразы и, очевидно, позабыв ее начало, он прислушивался с глубоким вниманием, точно ожидал какого-то посетителя или внимал звукам, раздававшимся лишь в его воображении.
В одну из этих минут рассеянности или задумчивости я развернул прекрасную трагедию поэта и ученого Полициано «Орфей» (первую национальную итальянскую трагедию), лежавшую подле меня на оттоманке, и увидел место, подчеркнутое карандашом. Это место, в конце третьего акта, хватает за душу, и, хотя оно окрашено земными, грешными желаниями, ни один мужчина не прочтет его без волнения, ни одна женщина — без вздоха. Вся страница была закапана недавними слезами, а на вкладном листке я прочел следующие английские стихи, написанные почерком, до того непохожим на своеобразный почерк моего знакомого, что я с трудом мог признать его руку:
В твоем я видел взоре,К чему летел мечтой:Зеленый остров в море,Ручей, алтарь святойВ плодах волшебных и цветах,И любой цветок был мой.
Конец мечтам моим!Мой яркий сон, милей всех снов,Растаял ты, как дым!Мне слышен Будущего зов:«Вперед!» — Но над БылымМой дух простерт без чувств, без слов,Подавлен, недвижим!
Вновь не зажжется надо мнойЛюбви моей звезда,«Нет, никогда — нет, никогда(Так дюнам говорит прибой)Не полетит орел больной.И ветвь, разбитая грозой,Вовек не даст плода!»
Мне сны дарят отраду,И ночь меня ведетК пленительному взглядуВ эфирный хоровод,Где вечно льет прохладуПлеск италийских вод,
И я живу, тот час кляня,Когда простор бурливыйТебя отторгнул от меняДля ласки нечестивой,От края, где, главу склоня,Дрожат и плачут ивы! [189]
Стихи были написаны по-английски. Я не знал, что автор владеет этим языком, но это меня ничуть не удивило: он был известен своими обширными познаниями, которые всячески старался скрыть, так что удивляться было нечему, — но меня поразила пометка, стоявшая на листке. Она гласила, что стихи были написаны в Лондоне, затем ее соскоблили, однако не так чисто, чтобы нельзя было ее разобрать. Я говорю, что обстоятельство это поразило меня, ибо я помнил ясно один наш прежний разговор: на мой вопрос, встречался ли он в Лондоне с маркизой Ментони (она провела в этом городе несколько лет до замужества), мой друг ответил, что ему никогда не случалось бывать в столице Великобритании. Замечу кстати, что я не раз слышал (хотя и не придавал веры столь неправдоподобному утверждению), будто человек, о котором я говорю, не только по рождению, но и по воспитанию англичанин.
* * *— Тут есть одна картина, — сказал он, не заметив, что я раскрыл трагедию, — тут есть одна картина, которой вы еще не видели. — С этими словами он отдернул занавес, и я увидел портрет маркизы Афродиты во весь рост.
Человеческое искусство не могло бы с большим совершенством передать эту сверхчеловеческую красоту. Я увидел опять тот же воздушный образ, что стоял передо мной в прошлую ночь на ступеньках герцогского дворца. Но в выражении лица, озаренного смехом, сквозила (непонятная странность!) чуть заметная печаль, которая кажется неразлучной с совершенством красоты. Правая рука лежала на груди, левая указывала вниз, на какую-то необычайной формы вазу. Маленькая волшебная ножка, выступавшая из-под одежды, чуть касалась земли, а в искрящемся воздухе, словно оттенявшем и обрамлявшем ее красоту, трепетали два прозрачных легких крыла. Я перевел взгляд с портрета на моего друга, и выразительные слова Чепмена в «Бюсси д'Амбуаз» невольно затрепетали у меня на губах:
ОнСтоит, подобно римским изваяньям!И будет здесь стоять, покуда СмертьНе обратит его в холодный мрамор!
— Знаете что, — сказал он наконец, обернувшись к столу из литого серебра, украшенному финифтью, на котором стояли кубки с фантастическим узором и две большие этрусские вазы, такой же странной формы, как изображенная на картине, и наполненные, как мне показалось, иоганнисбергером. — Знаете что, — сказал он отрывисто, — давайте-ка выпьем. Еще рано, но что за беда — выпьем. Действительно, еще рано, — продолжал он задумчивым голосом, когда херувим на часах ударил тяжелым золотым молотом, и в комнате прозвенел первый час после восхода солнца, — действительно, еще рано, но что за беда, выпьем! Совершим возлияние солнцу, которое эти пышные лампады и светильники так ревностно старается затмить! — И, чокаясь со мной, он выпил один за другим несколько бокалов.
— Грезить, — продолжал он в своей прежней бессвязной манере, рассматривая в ярком свете курильницы одну из своих великолепных ваз, — грезить всегда было моим единственным занятием. Вот я и создал для себя царство грез. Мог ли я создать лучшее в сердце Венеции? Правда, вы видите вокруг себя смесь всевозможных стилей. Чистота ионийского стиля оскорбляется рисунками пещерного жителя; египетские сфинксы лежат на золотых коврах. Но все это покажется нелепым только робкому духу. Боязнь несоответствия времени или месту всегда отпугивала человечество от познания возвышенного. Когда-то я сам подчинялся моде. Но эта высшая из человеческих глупостей смертельно наскучила мне. То, что вы видите здесь, вполне отвечает моим стремлениям. Как пламя этих причудливых курильниц, душа моя трепещет в огне, и безумие убранства подготовляет меня к безумным видениям в стране, где грезы реальны и куда я отхожу теперь. — Он остановился, опустил голову на грудь, точно прислушиваясь к неслышному для меня звуку. Потом выпрямился, взглянул вверх и произнес слова епископа Чичестерского:
Ты подожди меня, постой,Мы в мир теней уйдем с тобой, —
затем, побежденный силой вина, упал на оттоманку.
Быстрые шаги послышались на лестнице, и кто-то громко постучал в дверь. Я поспешил к двери, чтобы предупредить новый стук, когда в комнату ворвался паж Ментони и, задыхаясь от волнения, проговорил:
Моя госпожа!.. Моя госпожа отравилась. Отравилась!.. О прекрасная, о прекрасная Афродита!..
Пораженный, я кинулся к оттоманке, чтобы разбудить спящего. Но члены его оцепенели, губы стали синими, огонь лучезарных глаз был потушен смертью. Я отпрянул к столу — рука моя упала на треснувший и почерневший кубок — и ужасная истина внезапно предстала моей душе.
РАЗГОВОР ЭЙРОС И ХАРМИОНЫ[190]
Πϋρ σοι προσοισω
Я принесу тебе огонь.
Эврипид. «Андромаха».Эйрос. Почему ты зовешь меня Эйрос?
Хармиона. Ты будешь зваться так отныне и вовеки. Забудь и мое земное имя и зови меня Хармионой.
Эйрос. Да, это не сон!
Хармиона. Снов более нет с нами; но речь об этих тайнах впереди. Мне отрадно видеть, что тобою сохранены подобие жизни и разум. Теневая пелена сошла с твоих глаз. Исполнись смелости и ничего не бойся. Назначенные тебе дни оцепенения миновали; и завтра я сама посвящу тебя во все радости и чудеса твоего нового существования.
Эйрос. И вправду, я совсем не чувствую оцепенения. Неистовый недуг и ужасная тьма оставили меня, и мне более не слышен бешеный, стремительный, ужасный звук, подобный «шуму от множества вод». И все же чувства мои в смятении, Хармиона, от остроты восприятия нового.
Хармиона. Через несколько дней все это пройдет; — но я вполне тебя понимаю и сочувствую тебе. Прошло десять земных лет с той поры, как я испытала то, что испытываешь ты, но память об испытанном все же свежа. Все страдания, уготованные тебе в Эдеме, теперь позади.
Эйрос. В Эдеме?
Хармиона. В Эдеме.
Эйрос. О Боже! — сжалься надо мной, Хармиона! — меня подавляет величие всего — неведомое, ставшее ведомым — Грядущее, слиток с царственным и определенным Настоящим.
Хармиона. Не пытайся разрешить эти вопросы. Речь о них будет завтра. Волнение твоего неокрепшего ума утешится простыми воспоминаниями. Не смотри ни окрест, ни вперед — но только назад. Я сгораю от нетерпения услышать подробности о грандиозном событии, забросившем тебя к нам. Поведай мне о нем. Побеседуем о привычных предметах на старом привычном языке мира, погибшего столь ужасно.
Эйрос. О, ужасно, ужасно! — да, это не сон.