Ежедневник - Елена Кассель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И нежный фильм «Фанни и Александра», и удивительно человеческие «Сцены из супружеской жизни».
Хотя Бергман – не мой режиссёр. Мой – Феллини.
«Затмение» я тоже посмотрела в школе. То ли до, то ли после «Июльского дождя». Помню капающий кран. Но «Июльский дождь», поражающий сейчас смесью невозможной наивности с кружащимися под «Простите пехоте» в исполнении Визбора ночными московскими троллейбусами, задел сильнее. Собственно говоря, выходящие из-под печатного станка бесконечные «Незнакомки» – это клише сейчас, но не тогда. В конце концов, и «Зеркало», казавшееся таким усложнённо-сложным, выглядит теперь чуть ли не упрощённым.
А вот «Профессия – репортёр» – бедуины в белых тряпках, жара, песок, Мария Шнайдер в огромном до сих пор не достроенном соборе – ни одна актриса не казалась мне настолько естественной и родной.
И «Забриски пойнт» – баклажан, медленно кружащийся в синем небе. Безоговорочное – да – на стороне этих сорвавшихся с цепи ребят.
В Париже, за Эйфелевой башней, почти на выезде из города есть здание, где на глухой стене ещё несколько лет назад была галерея портретов – «они сделали двадцатый век» – Эйнштейн, Чаплин, Ленин… Не помню, был ли Гитлер. Наверно, да. Художественной ценности эти портреты не представляли. Вот и уничтожили стенку.
Всё идёт своим чередом. Люди вырастают на произведениях искусства, созданных теми, кто несколько старше – на поколение, на полтора.
И возраст почтенный, так что и жаловаться не на что.
Всюду пишут, что скоро образуется множество рабочих мест – научных, инженерных – уйдут бэбибумеры – люди с культом вечной молодости...
Но ведь и старый Джолион в конце позапрошлого века, восьмидесяти-с-чем-то-летний, влюблённый в Ирен, думал про то, что ужас старости не в том, что стареешь, а в том, что остаёшься молодым.
Так что и тут – не ново. И не ново – считать, что ушли лучшие, гиганты, гении. А оставшиеся – есть игровые, любопытные, изящные, неглупые – ну и что?
Не ново…
С детства знаю, что самый короткий роман – восточный – «они жили, страдали и умирали». Впрочем, задумчивый бегемот ещё укоротил,– «жил-был-выл».
А мой любимый Олег Григорьев сосредоточился именно на вытье.
«Ездил в Вышний Волочок и купил себе волчок,
Утром, лёжа на полу, я кручу свою юлу.
Раньше жил один я воя,
А теперь нас воет двое».
Вообще-то есть ещё хармсовский подход, мне он, собственно, ближе – про старичка, который смеялся чрезвычайно просто. «Хи-хи-хи да ха-ха-ха».
Так или иначе, вся литература вертится вокруг того, что «живут и умирают», а уж страдания – это кто как.
Ну, или иначе – литература бывает о времени, о пространстве, о жизни, о смерти.
Наиболее мне естественный подход – человек смотрит на пейзаж, на комнату, на яблоко, и за ним видит смысл – те или иные дали. Начинается полёт ассоциаций. Разговор о смысле жизни и неизбежности смерти. У Дилана Томаса подход противоположный. Будто бы стихи пишет Костя Левин, прячущий от себя ружьё, чтоб не застрелиться.
Волшебный фонтан отпущенных на волю ассоциаций – из вязнущего в зубах прямого разговора о зачатии, как первом шаге к гробу. Дорога от зачатия к смерти интересует его именно в своих крайних точках. И быстро наступает момент, когда я уже не могу без смеха читать про womb и tomb. В первом прочтении. Вернее, во втором. В первом – только звучание. Волшебные перепевы слов в слова. Ощущений в ощущения. А в третьем захватывает совершеннейшая безудержность ассоциаций. Но во втором – вилкой по тарелке. Да, да, знаем, родимся, а потом помрём.
Но, чёрт подери, ведь дорога-то хорошая!
Томас – безудержный романтик, дорога его не слишком интересует, но тут возникает параллельная тема – рождение стиха.
Он непрерывно крутится в этом романтическом и фрейдистском сюжете – рождение – маленького гения Дилана – рождение стиха, и здесь-то путь интересен – воспитание стиха, потом смерть, но бессмертие стиха.
Впечатление, что Томас пьянствует и дебоширит не для удовольствия, а даже и почти что по обязанности. А ещё – несмотря на обилие цитат, реминисценций хоть из Джойса, хоть из Мелвилла, конечное впечатление поэта не интеллектуального, а скорее есенинского духа, даже некоторая местами надуманность – эдакая с рубахой на груди. И он себя не читает – поёт (по ощущению что-то вроде очень сильного country). И тут уж не устоять совсем. Начнёшь на него злиться за womb и tomb, за отсутствие синтаксиса и смысловых связей между словами (чисто субъективно-ассоциативные), поставишь диск, где он себя читает, и замираешь, и плывёшь за стихом.
Стихотворений двадцать абсолютно гениальных и, как ни странно, кристальных.
Три типа стихов – те, в которых Томасу удалось пробиться через косноязычие к звонкой прозрачности, где ассоциации выстроились в скульптуры из разноцветного стекла, и отпало лишнее, никакой барочности. Смысл заточён в эту искрящуюся жёсткость, Что-то от хрустального ножа.
Вторая группа – стеклянные глыбы с переливами света в гранях, расплывчатые картины, скачущие ассоциации, плетущиеся световыми нитями, отскакивающие и отражающиеся. Непроизвольные.
Третья группа – плохие стихи – натужные ассоциации, деланные, подгоняемые романтическим хлыстом. Их спасает только томасовское чтение.
Собственно говоря, мне кажется, что Томас – великий поэт в прозе («The portrait of an artist as a young dog») и автор пары десятков гениальных стихов. И нескольких десятков полуабстрактных играющих бликами стеклянных глыб.
А как переводить?
Гениальный Томас особых проблем не представляет – идти дорогой зелёного стекла за ассоциациями.
А менее гениальный?
Иногда к очень хорошему Томасу близок Маяковский. И это понятно – оба идеологические романтики.
«Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана,
Я начертил на блюде студня косые скулы океана…».
Только тут фраза нормально построена. А если без синтаксиса? А если неизвестно, где глагол, где существительное? Остаётся – послушать, как он читает, закрыть глаза и сомнамбулически – нет, не последовать за ассоциациями, это невозможно, а заплести свои, петлю за петлёй, не заботясь о связности,– найти интонацию,– и отпустить ассоциации с цепи, сверяясь иногда по ключевым словам.
Мир – определённое состояние многопараметровой системы. Листик упал с дерева, кто-то умер – следующее состояние на бесконечной ленте Тюринга.
Сегодня утром на сосне сначала мелькнул тёмный, почти чёрный хвост, а потом и приделанная к нему белка. Та, которую я видела год назад? Её дочка, бабушка, подружка?
А с точки зрения белки – как? Она меня раньше видела, или нет?
Ну, а если сосредоточиться и смотреть на кроны под ветром и вслушиваться в завывания мистраля, то при определённом усилии можно представить себе, что просверлив в земле дырочку и кинув туда маленький камушек, попадёшь в Австралию, если только камушек не сожрёт по дороге маленькая зелёненькая камнеежка.
В тихую пасмурность мы ходили по горам. И не по ближним, а по тем, что километрах в шестидесяти. По зелёному Провансу. По мягким заросшим лесом холмам. Через виноградники с кистями тёмного матового винограда. Шкура жёсткая, и костей много, но если выплёвывать, так очень вкусно. Через сосновые леса, пахнущие не только тёплыми иголками, но кухней – травкой «утешение желудка» – розмарином, анисом. И можжевельником. Купались в зелёной холодной горной речке, недалеко от водопада, потом в тёплом озере. И долго шли вдоль журчащего канала. Под полукрышей из фиговых деревьев. И даже я полюбила спелые разморенные чёрные фиги. Городок Carcès, где стояла наша машина, зарос платанами. Древними, стволы неохватные.
Употребить другие слова – не канал, платан, фига, а арык, чинара, инжир – и «своё бормотали арыки, и Азией пахли гвоздики».
Но не похоже на Азию, совсем. Не будем переводить.
А всего-то дышит ворочается шипит море. И пространство легко делишь и с древними римлянами, и с разбойничьими провансальцами. И камни вздыхают на мелководье, и вздыблены зелёные спины разлёгшихся в море холмов.
Когда-то в Питере в вестибюлях кино, в клубах устраивались выставки «Природа и фантазия» – лесные палочки, коряги, напоминающие зверей и птиц. Иногда слегка обработанные, а часто и вовсе нет.
Искусство предполагает зрителя, соучастие, домысливание.
Тени – отстранение объекта от образа. Чем не искусство? Тени рыб скользят по дну, чаек по прибрежным камням, лодок – качаются на воде, наши – гримасничают на скалах.