Монахиня_ Племянник Рамо_Жак-фаталист и его Хозяин - Дени Дидро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было смертельно жарко, и пот, выступивший у него на лбу, струился по морщинам, стекал по щекам, смешивался с пудрой волос, лился на одежду и оставлял на ней полосы. Чего он только не делал у меня на глазах! Он плакал, смеялся, вздыхал, смотрел то с нежностью, то со спокойствием, то с яростью. Вот перед нами женщина вне себя от горя, вот — несчастный, весь во власти своего отчаяния, вот воздвигается храм, а вот уже и птицы, умолкающие на закате, воды, лепечущие где-нибудь в уединенном и прохладном месте или потоком низвергающиеся с горы, гроза, буря, стоны тех, кто сейчас погибнет, сливающиеся с воем ветра, с раскатами грома. То была ночь с ее мраком, то были тень и тишина, ибо тишина тоже изображается звуками. Но он уже ничего не соображал.
Как человек, только что очнувшийся после глубокого сна или долгой задумчивости, он, тупо удивляясь, остановился в совершенном изнеможении, не в состоянии шевельнуться. Он осматривался кругом, как путник, который заблудился и стремится определить место, где он находится; он ждал, когда к нему вернутся силы и сознание; он машинально вытирал себе лицо. Подобно человеку, который при пробуждении увидел бы вокруг своей постели множество людей, сам полностью утратив и память и представление о том, что он делал, он внезапно воскликнул: «Да что же это, господа, что же это такое? Что вы смеетесь, чему вы удивляетесь? Что такое?» Затем прибавил: «Вот что называется музыка и музыкант! И все же, господа, есть пассажи у Люлли, не заслуживающие презрения. Пусть кто-нибудь попробует, не меняя слов, лучше написать сцену «Ах, я дождусь…»{99}. Ручаюсь, что не выйдет! Не заслуживают презрения некоторые места и у Кампра, а также скрипичные пьесы моего дядюшки, его гавоты, выходы солдат, жрецов… «Бледные факелы, ночь, что ужаснее мрака!..», «Боги Тартара{100}, боги забвения…» (Тут он напряг свой голос, форсируя звук: соседи стали высовываться из окон, а мы затыкали уши пальцами. Он прибавил): Здесь ведь нужны сильные легкие, мощный голос, бездна воздуха. А скоро у нас вознесение; крещение и пост прошли. Они же все еще не знают, что класть на музыку, а значит, и не знают, что требуется композитору. Лирическая поэзия еще не родилась, они еще увидят ее. Слушая Перголезе, Саксонца, Терраделью, Траэтту и других, читая Метастазио{101}, они должны будут к ней прийти».
Я. Как это так? Неужели Кино, Ламот, Фонтенель ничего в этом не смыслили?{102}
Он. В новом стиле поэзии — ничего. Во всех их очаровательных стихотворениях нет и шести строчек сряду, которые можно было бы положить на музыку. Есть там замысловатые сентенции, легкие, изящные и нежные мадригалы. Но если вы хотите узнать, насколько они бесплодны для нашего искусства, самого мощного из всех искусств, включая даже и искусство Демосфена, пусть вам прочитают вслух отрывки из стихотворений; они покажутся вам холодными, вялыми, однообразными. Ведь в них отсутствует то, что могло бы служить основой для пения; я бы уж предпочел, чтобы на музыку клали «Максимы» Ларошфуко или «Мысли» Паскаля{103}. Только животный крик страсти даст то, что нужно нам; выражения его должны быстро сменять друг друга; фраза должна быть короткой, смысл ее — четким и сгущенным; композитор должен иметь возможность располагать целым и каждой его частью, опуская или повторяя одно слово, прибавляя недостающее, выкручивать фразу в разные стороны, как губку, не разрушая ее. Вот почему французская лирическая поэзия гораздо менее податлива, чем поэзия тех языков, которые от природы обладают преимуществом гибкости, ибо в них порядок слов свободнее. «Жестокий варвар, вонзи кинжал в мою грудь; я готова принять роковой удар; решайся ж — вонзай!.. Ах! я томлюсь, я умираю… И тайным пламенем мои пылают чувства… Жестокая любовь, чего ты хочешь от меня?.. Верни мне сладостный покой, мою отраду…
Верни рассудок мне…» Страсти должны быть сильными, любовь у композитора и у лирического поэта должна достигать высшего предела. Ведь ария почти всегда заключает собой акт. Нам нужны восклицания, междометия, паузы, перебои, утверждения, отрицания; мы взываем, мы умоляем, мы кричим, мы стонем, мы плачем, мы смеемся от души. Не надо остроумия, не надо эпиграмм, не надо изысканных мыслей — все это слишком далеко от простой природы. И не подумайте, что образцом нам могут послужить игра актеров в театре и их декламация. Как бы не так! Образец нам нужен более энергический, менее жеманный, более правдивый. Простая речь, обыкновенный голос страсти тем необходимее для нас, чем однообразнее язык, чем менее он выразителен. Крик животного или человека, охваченного страстью, только и внесет в него жизнь…
Пока он говорил мне это, окружавшая нас толпа разошлась, либо ничего не понимая, либо не испытывая интереса к его речам, — ибо вообще дитя, так же как и взрослый человек, и взрослый человек, так же как и дитя, предпочитают забавное поучительному; все вернулись к игре, и мы в нашем углу остались одни. Он сидел на скамейке, прислонив голову к стене, свесив руки, полузакрыв глаза.
— Не знаю, что со мной, — сказал он мне, — когда я пришел сюда, я был свеж и бодр, а сейчас я разбит, я изнемогаю, словно десять лье прошел пешком. Это сделалось со мной внезапно.
Я. Не желаете ли чего-нибудь прохладительного?
Он. Буду рад. Я охрип, силы изменяют мне, и что-то побаливает грудь. Так бывает со мной почти каждый день, сам не знаю с чего.
Я. Что же вы выпьете?
Он. Что вам будет угодно. Я не привередлив. Нужда научила меня довольствоваться чем попало.
Нам подали пиво, лимонад; он наливает большой стакан и два-три раза подряд осушает его. Затем, как будто восстановив свои силы, он громко откашливается, опять приходит в возбуждение и продолжает:
— Но не кажется ли вам удивительно странным, господин философ, что является какой-то иностранец, какой-то итальянец Дуни и учит нас, как сделать нашу музыку выразительной, как подчинить пение ритму, тактам, интервалам, правилам декламации, не нарушая просодии? А ведь это не такая уж премудрость. Всякий, кто слышал, как нищий на улице просит милостыню, как предается ярости мужчина, как неистовствует ревнивая женщина, как терзается отчаянием влюбленный, как льстец — да, да, как льстец принимает вкрадчивый тон и медоточиво растягивает слоги, — словом, кто слышал выражение любой страсти, лишь бы она по своей силе заслуживала стать для композитора образцом, должен был бы обратить внимание на два обстоятельства: во-первых, что слоги долгие или короткие не обладают постоянной длительностью и что между их длительностью даже нет никакого определенного соотношения, что страсть распоряжается просодией почти как ей угодно, что она прибегает к самым значительным интервалам и что человек, восклицающий в глубочайшей скорби: «О, как несчастен я!» — доводит слог, несущий восклицание, до самой высокой и пронзительной ноты, а прочие слоги заставляет опуститься до самых глубоких и низких тонов, понижая голос на октаву или делая больший интервал и сообщая каждому звуку долготу, соответствующую характеру мелодии, притом не оскорбляя слуха и не сохраняя ни в долгих, ни в кратких слогах долготы и краткости, свойственной им в спокойной речи. Какой путь мы прошли с тех пор, как называли чудом музыкальной декламации вставную арию из «Армиды»: «Соперник твой Рено (коль быть им кто-то может)» или «Послушны мы ее приказу» из «Галантной Индии»! Теперь же эти чудеса заставляют меня с жалостью пожимать плечами. Искусство движется вперед так быстро, что я не знаю, куда оно придет. А пока что давайте выпьем.
Он выпивает еще два или три стакана, уже не соображая, что делает. Он мог бы теперь захлебнуться так же незаметно для себя, как перед тем иссяк, но я отодвинул бутылку, он же в своей рассеянности продолжал ее искать. Тогда я сказал:
— Как это возможно, что при таком тонком вкусе, при такой глубокой восприимчивости к красотам музыки вы так слепы к красотам нравственным, так безразличны к прелестям добродетели?
Он. Очевидно, для них нужно особое чувство, которого у меня нет, нужна струнка, которой я не наделен, или она такая слабая, что не звенит, сколько бы ее ни дергали; а может быть, причина в том, что я всегда жил среди хороших музыкантов и злых людей, и поэтому слух мой стал весьма тонким, сердце — глухим. К тому же здесь есть и нечто врожденное. Кровь моего отца и кровь моего дяди — одна и та же кровь, а моя кровь — та же, что кровь моего отца; отцовская молекула была жесткая и грубая, и эта проклятая первичная молекула поглотила все остальное.
Я. Любите вы своего сына?
Он. Люблю ли я этого маленького дикаря! Да я от него без ума!
Я. И вы ничего не предпримете, чтобы пресечь в нем действие проклятой отцовской молекулы?
Он. Мне кажется, мои усилия были бы напрасны. Если ему предназначено стать человеком честным, я не помешаю этому; по если бы молекуле было угодно, чтобы он стал негодяем, как его отец, мои старания сделать из него человека честного принесли бы ему великий вред. Так как воспитание все время шло бы вразрез с влиянием молекулы, его тянуло бы сразу в две противоположные стороны, и он бы шел, шатаясь, по жизненному пути, как и множество других людей, равно неуклюжих и в добрых и в злых делах. Таких людей мы называем тварями, пользуясь определением, самым страшным из всех, ибо оно означает посредственность и выражает последнюю степень презрения. Великий негодяй — это великий негодяй, но отнюдь не тварь. Прежде чем отцовская молекула одержала бы в ребенке верх и довела бы его, как меня, до полного падения, прошло бы бесконечно много времени; он потерял бы свои лучшие годы. Пока что я ничего с ним не делаю, я предоставляю его себе, наблюдаю за ним. Он уже лакомка, подлипала, плут, лентяй, лгун. Боюсь, что в нем проступает его порода.