Том 1. Пруд - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Дом ломают!» — вспомнил вдруг Николай и повернул в сторону, по направлению к дому Огорелышевых.
Был яркий весенний день, — согреваясь, земля будто выперлась от тепла своего, от радости, что вот снова с весною открыта жизнь: иди, куда хочешь, бери, чего хочешь.
Обогнал Николай солдат с музыкой: звуки меди подымали его над землей, вливались в него, сделали его самого звучащей медью. И звеня, он побежал по улице и летел, будто на крыльях. И грохнулся бы о тумбу, если бы не чья-то рука, крепко впившаяся ему в грудь.
Какой-то господин в драповом пальто, насмешливо улыбаясь тонкими птичьими губами, пристально глядел Николаю в глаза.
Николай рванулся, высвободился и, боясь оглянуться, пошел шагом.
Шел Николай так долго, кружил, не замечая улиц, пока не поравнялся с знакомым Бакаловским домом, с черной доской на воротах, сплошь измелованной фамилиями жильцов. Вошел во двор.
На дворе на солнышке сидели в кружок ребятишки — девочки в кумачных платочках. Взлохмаченный, без картуза, спившийся старик регент, размахивая руками, управлял хором.
Как у наших у воротСтоит девок хоровод…
— пели девочки тоненькими и какими-то обласканными голосами.
Вдруг регент остановил хор, напыжил седые усы и, скорчившись в три погибели, как бы изображая страшного сыщика, зашипел перегорелой октавой:
— Откуда ни возьмись ноздря… — и, выпрямившись, хватая Николая за грудь, закричал прямо ему в лицо: — Ты ж убил человека!!
Николай остолбенел.
— Тебе Таньку? — зашептал регент, насмешливо улыбаясь, — нет твоей Таньки, Танька тю-тю!
Заглянувший в калитку Бакаловский дворник Степан, вызывавший когда-то Машку, сделал скребком какой-то ружейный прием, будто отдавал Николаю честь.
Как у наших у воротСтоит девок хоровод…
— снова запели девочки тоненькими и какими-то обласканными голосами.
Боясь оглянуться, Николай вышел из Бакаловских ворот и пошел, ускоря шаг.
Мелькнул красный огорелышевский забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули красные скрипучие ворота. Ровно сквозь сон, слышал Николай, как отдирали доски с красного флигеля, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
Да это в сердце у него ломали!
Вдруг из переулка камнем пересек ему дорогу весь запыхавшийся золоторотец.
Прижимая руку к груди, метался золоторотец, как ошпаренная крыса. С обезображенного лица его рвались глаза.
Видел Николай, как выворачивались глаза от ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой беды, рвались от беды.
Озверелая толпа гналась за вором:
— Держи его! держи его! держи!
К конце прицепили лошадей. Мальчики-форейторы, подпрыгивая, махая длинными рукавами, будто обрубками крыльев, свистели, а лошади из сил выбивались, не могли тронуться.
Толпа запрудила все проходы. Надорванно заливался колокольчик конки. Кондуктор, морща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз, сам заливался мелким гаденьким смехом.
Небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сеть весеннего солнца и, казалось, спускалось все ниже, совсем над улицей.
— Держи его! держи его! держи! — гикала озверелая толпа.
Николай бросился через проходной двор: едва дух переводил, словно не золоторотца, а его ловили. Подкашивались ноги, сох рот.
«Дом Братьев Огорелышевых», — метко стрельнуло прямо ему в глаза, и он, не раздумывая, повернул в калитку, спустился к белому Огорелышевскому дому и прямо к парадному ходу. Рванул за бронзовую пасть-колокольчик, и слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.
Кузьма — белый дворник открыл ему дверь.
— Не принимают! — нагло сказал Кузьма, не хуже монаха у старца, но, оглянув Николая, вдруг просиял весь,
— Николай Елисеевич, неужто это вы? К дяденьке навестить?
— Дома, не уехал еще?
— Дома-с, дома-с, пожалуйте… А у нас, Николай Елисеевич, Трифон помер! Песню-то еще играть заставляли «Сто усов, — сто носов…» А дяденька хворые стали, бывал очи летают…
Кузьма пошел доложить. Николай ходил по коридору. Приторно пахло цветами.
В конторе скрипело перо, и на разные лады выщелкивали счеты припев непристойной песни:
Сто усов —Сто носов…
На матовом стекле двери конторы по-прежнему стояла черная лепная надпись: чортора вместо конторы, давнишняя финогеновская проделка.
Заглянул Николай в библиотеку. Завешанные зелеными шторами, стояли по-прежнему полки и шкапы, битком набитые книгами. Отдернул было занавеску, хотел посмотреть книги и отскочил.
— Держи, держи! — послышалось ему в хрипе старых часов.
— Пожалуйте, — Кузьма осклаблялся, — сердитые они, ужасть!
Медленно поднимался Николай по знакомой лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.
«Цепочки-то на лампах вовсе не золотые, — подумал он, — а медные, и цена им грош!»
Сто усов —Сто носов…
— выщелкивали ему вдогонку из конторы счеты припев непристойной песни.
Приторно пахло цветами. Весь зал был в живых цветах, словно был в доме покойник. Запах мутил.
На площадке лестницы забилось сердце: зачем он попал к Огорелышевым, и на что ему видеть Арсения?
«Дом ломают!» — вспомнил вдруг Николай и ему стало ясно, зачем ему понадобился Арсений: сейчас он объяснится с Арсением, ведь это же невозможно, чтобы их дом сломали!
А почему невозможно? Но это уж как-то само собой решилось, и Николай крепко дернул за ручку двери к Арсению в кабинет и вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.
— Можно? — упавшим хриплым голосом спросил Николай.
Но ответа не было.
— Можно? — спросил Николай, зуб на зуб не попадал у него.
Но ответа опять не было.
— Можно? — спросил Николай в третий раз и, не дожидаясь ответа, грубо толкнул дверь.
Арсений сидел у своего письменного стола, высоко по-американски задрав на стол ноги, нетерпеливо покосился из-под пенсне на гостя, и на желтой его морщинистой шее задергался мускул.
— Тебе чего? — взвизгнул Арсений, как ощетинившаяся кошка.
Отвратительный кошачий визг — огорелышевский звенящий, уничтожающий звук на минуту остановил Николая.
И они напряженно смотрели друг на друга. Вдруг Арсений забеспокоился, рука его, как мышь, проворно скользнула к звонку.
— Вот эта самая фотография! — Николай вынул из кармана фотографию Огорелышевского пруда, ту самую, которую захватил с собой из Веснеболога: пруд в зимний инеевый полдень, — и загородил звонок. А в окно, прямо перед Николаем, тянулся двор, и поверх нагих деревьев торчала облупленная черная труба флигеля.
И защемило у него на сердце, будто все эти черные кирпичи рухнули ему на сердце.
Старик нетерпеливо вертел перед собой фотографию: пенсне то и дело спадало.
И защемило у Николая на сердце от острейшей скорби: все нити сердца расщепились и заострились, и стало сердце кровавым ежом. Дрожь ударила его с головы до ног, он повернулся, хотел вырвать у Арсения фотографию, протянул руки, и руки его сами собой опустились на плечи Арсения, проворно обвились вокруг шеи и, крепко сомкнувшись, стали душить, и крепкие, мяли какое-то мясо, ломали какой-то упорный металлический стержень, какой-то костлявый хрящ…
В этом стержне, в этом хряще, — надо сломать его! — вся боль хоронилась и скорбь — надо сломать его! — деревья больше не покроются листьями, белый пруд никогда не оттает, седой теплый дым не поднимется из черной трубы — надо сломать его! — Таня не вернется, Таня никогда уж не вернется… беспросветно!
— Беспросветно!
Николай навалился всей грудью на старика и душил его уж задохнувшегося.
Старик, изогнув длинную морщинистую шею, глядел, как тогда Розик глядел с перебитой лапкой, словно спрашивал: «ну в чем же я-то виновен?» — и сладкая толстая слюня с кровью ползла из его разинутого прокопченного табаком рта.
Кто-то, не спеша, прошел мимо двери, шаги прошмыгали спокойно.
Николай высвободил руки. Не оглядываясь, вышел он из комнаты, притворил за собой дверь и к лестнице.
Приторно пахло цветами.
«Кровью!» — подумал Николай и невольно посмотрел себе на руки: руки его были чистые, без пятнышка, только жилы напружились.
На лестнице он никого не встретил, и в прихожей ни души не было — Кузьма лампы чистил и, должно быть, наверх пошел за лампами, и в конторе было тихо, счеты не щелкали.
Так незаметно Николай вышел на волю, не таясь, обогнул белый Огорелышевский дом, стал подыматься к белым воротам.