Повести моей жизни. Том 2 - Николай Морозов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом я сел на пол и открыл крышку.
— Слышите? — спросил я.
— Слышим, — отвечали мои товарищи.
Их было там пять человек, так как камеры для политических в Доме предварительного заключения чередовались с камерами для уголовных. Каждый из нас сидел обязательно между двумя уголовными, подобно Христу, распятому когда-то между разбойниками.
Но уголовные не перестукивались, они все сидели робко и смирно, и мы, конечно, не пригласили их в свои «клубы», как после этого стали называться сточные трубы Дома предварительного заключения.
С первого раза мне показался совершенно невозможным подобный способ сношений, наполнявший зловонием наши камеры. Но и на следующий день я опять пошел туда, так как размышление за ночь убедило меня, что это — единственный способ спасти от сумасшествия тех, кто не в силах был, подобно мне, заниматься по целым дням. Ведь многие из нас, как обнаружилось при первом же нашем «заседании», уже потеряли от двухлетнего безмолвия способность связной речи и забывали при разговоре самые обычные слова.
Так пришлось и мне обязательно просиживать перед вонючей трубой около двух часов в день, когда наступало время так называемых «общих собраний клуба». Многие честным образом сидели тут, чтоб избавиться от тоски, по девяти часов и даже читали вслух друг другу книги. Не прошло и двух недель нашей граммофонной практики, как уже обнаружилось ее благодетельное влияние на психику наиболее угнетенных духом. Они перестали путаться в словах и начали даже смеяться нашим шуткам, на которые ранее отвечали лишь угрюмым молчанием.
Встревожившееся начальство, забегавшее по коридорам в первый день нашего всеобщего открытия клубов, грозило карцерами за их продолжение, но ничего не могло сделать, так как нас было тогда более трехсот человек, а карцеров не более тридцати, и потому на нас через два-три дня совсем махнули рукой.
— Говорите, — сказал кому-то помощник управляющего, — сколько угодно, но только не в присутствии властей!
И вот в этой-то непоэтической трубе и прозвучали впервые мои первые поэтические опыты вслед за лучшими произведениями Лермонтова, Некрасова, Пушкина и других! Печальна твоя участь, русская поэзия! Но что мы могли поделать? Вечно одинокие, без всяких впечатлений извне, мы должны были придумывать всякие темы для поддержания наших разговоров, так как молча сидеть перед сточной стенной трубой, конечно, не было никакого смысла.
— Давайте вспоминать стихотворения, — сказал сверху один из моих товарищей, Лермонтов (умерший потом в заточении), как только после нескольких дней все было пересказано нами о себе и разговор стал часто замирать.
— Давайте! — послышались голоса. — Пусть каждый продекламирует стихотворение, которое ему особенно нравится!
И вот дошла очередь до меня.
— Я вам прочту большое стихотворение Огарёва! — сказал я, зная, что русские издания его стихотворений были запрещены и потому мне легко выдать свои собственные стихи за неизвестные в России его произведения.
— Прочти! — послышались голоса из трубы. — Из Огарёва мы почти ничего не знаем.
У меня захватило дух. Что-то они скажут? Вдруг при первых же куплетах заявят, что я их обманываю, что такие плохие стихи не могут быть огарёвскими? Чувствуя, что собьюсь от волнения, если буду говорить наизусть, я взял свою тетрадку и, набрав побольше затхлого воздуха в легкие, начал читать свои «Виденья в темнице», переделанные потом в «Венецианского узника».
Никто меня не перебил, никто не кашлянул до самого конца. Я кончил, все молчали.
— Дай, пожалуйста, списать! — раздался наконец один голос.
— И мне! И мне! — зазвучали другие. — Продиктуй сегодня же. Их надо поскорее выучить наизусть.
Они ответили такими похвалами, что мне теперь стыдно их повторить, но я могу легко объяснить их. Дело в том, что я описал в своих стихах то, что переживал в тех же условиях, как и они, и потому их души были особенно отзывчивы на мои произведения. Да это и понятно. Никто, не бывший в одиночном заключении, несмотря на огромный талант, не может описать его настроений так правдиво, как описал бы их человек, не лишенный литературных способностей, после достаточного времени томления в политической одиночной темнице.
— Но это не Огарёва! — решился наконец я сказать. — Я вас обманул! Это мои собственные стихи!
— Не может быть! — загудели голоса.
— Мне и в голову не приходило, что ты можешь писать такие! — воскликнул Лермонтов.
— Но ты не шутишь? Действительно твои? — допрашивали меня скептики.
— Честное слово!
— Так продиктуй сейчас же! — сказал Павел Орлов. — Их надо немедленно послать Волховскому! Он собирает сборник стихотворений, написанных заключенными.
И вот я начал диктовать... Копии моих стихов были в тот же день посланы Волховскому и товарищам во все другие клубы, а через два дня переданы даже и на волю.
Появился новый неожиданный поэт! И все так искренно радовались моему успеху, и каждый так спешил сообщить всем эту приятную новость, как будто дело шло о нем самом!
Да, мы так любили тогда друг друга, что успех товарища радовал нас не менее своего собственного, а малодушие кого-либо из нас удручало всех, как свое!
Волховский сейчас же присоединил мои стихи к собранной им коллекции и через несколько недель отослал за границу контрабандой для напечатания. Сборник вскоре вышел в свет в Женеве в виде хорошенькой книжки под названием «Из-за решетки»[29]. А за мной с тех пор установилась в революционных кругах репутация поэта, доставлявшая мне в те юные годы чрезвычайно много счастья.
Это стихотворение было, кажется, самое большое мое литературное торжество: ведь оно было первое. Раньше я писал только прозой, да и то мало.
2. Как добывались нами льготы и сберегались жизни в темнице
А наше темничное прозябание между тем шло своим чередом и шло, по правде сказать, так нелепо, как могло быть только при режиме полной безгласности.
Я только что рассказал, как, борясь за сохранение своих умственных способностей от убийственного действия долгого молчания и изоляции, мы не только отвоевали себе возможность перестукиваться через стены наших камер и через железные калориферные трубы, проводившие звук через десятки камер, но и устроили везде ежедневные «клубы». Это всем было известно, а Третье отделение все еще желало считать нас абсолютно изолированными друг от друга, и потому наши прогулки были все еще обязательно одиночными. Уголовных выпускали партиями человек в двадцать пять гулять по всему двору, а нас выводили под особой стражей одного за другим минут на десять в то время, когда на дворе никого не было.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});