Четыре брода - Михаил Стельмах
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Данило вздохнул, ибо такое дело и впрямь было начато против него, глянул на военкома, но тот перевел взгляд на Степочку и глухо спросил его:
— Товарищ Магазанник, вы помните, за что вас недавно сняли с работы?
— Да… — замялся Степочка. — Разве ж теперь, когда война, до этого?
— Скажите, почему вы нигде не найдете себе места?
Голос военкома приковал Данила к месту. Что же это?
А Степочка поморщился, махнул той рукой, которая недавно сжимала плечо Данила:
— Опорочили меня, товарищ военком. Оговорили подозрительные элементы, и вообче…
— Имейте хоть немного мужества! — резко сказал Сагайдак. — Не вас, а вы, где могли, оговаривали и поедом ели честных людей, как оговорили когда-то и теперь оговариваете товарища Бондаренко.
Данило оторопел: неужели не послышалось? А ты, дурень, уже и отчаяния глотнул…
На побледневших скулах Степочки вспухли раздвоенные желваки.
— Но ведь сам товарищ Ступач…
— Не прикрывайтесь чьей-то фамилией. Вы знаете, как вас прозвали в вашей конторе?
— Нет.
— Ничтожеством и дегтемазом! И небезосновательно. Идите!
Степочка напыжился и огрызнулся:
— Как же мне идти, если у меня есть подозрение…
И тогда Сагайдак рубанул его словом, как саблей:
— А твое сверхбдительное нутро никогда не подымалось выше подозрения. Никогда. И меня теперь можешь взять на заметочку, ибо и я из тех непроверенных, которые поддерживали Бондаренко. Иди!
— Я пойду, так как должен подчиниться и вообче, но проверьте, в порядке ли документы у Бондаренко! — завопил Степочка.
Военком презрительно ответил:
— Документы у него в порядке, и совесть тоже. Не рассудило вас мирное время, так, может, рассудит война.
— Что-то видится тут не то. Вот незадача, — растерялся Степочка. — Тогда позвольте Мне на пару часов отлучиться в город.
— Не позволяю!
— Но почему?! — в отчаянии вскрикнул Степочка.
— Потому что из Жмеринки уже вышли за вами машины железнодорожного полка.
— И я буду вместе с ним? — содрогнулся от испуга Магазанник.
— Вместе.
— Вот тебе и на… Попал из огня да в полымя… — подавил страх Степочка и, нахохлившись, бочком подался к дверям. Там он обернулся и на всякий случай кивнул головой военкому: — Наше вам…
— Иди.
Когда за Степочкой закрылись двери, Сагайдак крепко пожал Данилу руку:
— Вот так оно бывает, хлопче. Черт и жизнь делает дьявольской. Посидим перед дорогой, перед судьбой. Пусть оберегает тебя доля от всего лихого.
— Спасибо, Зиновий Васильевич, спасибо.
— Нашел за что благодарить! — И кивнул головой на дверь: — Дегтемаз и богов измажет дегтем. А нам теперь надо люто биться с врагом, может, до последнего вздоха биться. Знаю, каким ты был ревностным хлеборобом, а теперь в каждой жилке должен почувствовать кровь солдата! Так теперь надо Отчизне! Слышишь?
— Слышу, Зиновий Васильевич. Верьте мне.
— Я тебе всегда верил, ведь сам видел, какой ты в работе, какой среди людей. Мне не надо напоминать тебе: с людьми мы сильны, с народом — непобедимы. А кто отступится от этого, тот пропадет и для себя, и для всех… Что же напоследок сказать тебе, человеку, не нюхавшему пороха? Самое тяжелое, по себе знаю, будет перед первым боем и в первом бою. Не окаменей, когда услышишь, когда увидишь, как возле тебя станет орудовать смерть. Стреляй в нее, проклятую, громи ее, безжалостную, ибо, видать, такая наша доля: никто не сломит ей хребта, кроме нас, Иванов, Данил, всех сынов, что верностью своей земле живут. Вот и будь здоров. Посидели бы подольше, да время не ждет.
Они обнялись, прижавшись головами друг к другу. На пороге встали близнецы Гримичи и Стах Артеменко. Неужели и у них не в порядке документы?..
— Данило Максимович, и вы с нами?! — обрадовались близнецы, тряхнули буйными, с солнцем, чубами.
— У Данила Максимовича другая дорога, — строго посмотрел на хлопцев Сагайдак.
— А жаль, — разом погрустнели хлопцы. У них же так: начнет смеяться или грустить один, сейчас же засмеется или загрустит и другой.
II
Проводив Степочку в военкомат, Семен Магазанник уныло возвращался к себе в леса.
Один. Теперь совсем один…
По обе стороны обсаженной липами дороги взбегали с пригорка на пригорок хоругви молодого жита. Но нынче они не умиротворяли, а растравляли душу. Что ни говори, а хлеба Магазанник любил той извечной, беспокойной любовью, что входит в плоть и кровь крестьянина. Любил и трепетно-серебристые переливы теней. Но сейчас и переливчатые тени помрачнели, потеряли серебристый отблеск, потяжелели, потяжелело и само солнце в небе: война!..
Только беспросветный глупец и закоренелый преступник может радоваться войне — этому страшному одичанию, жатве свинца и мертвых костей. Магазанник на собственной шкуре испытал, что такое война, сам познал ее извилистые и смертельные пути, ибо она сначала поманила его обманным блеском шелковых гетманских шлыков, а потом толкнула на те загаженные дороги, о которых и поныне жутко вспомнить. Если б не война с ее ежечасной грязью, меньше пришлось бы изворачиваться, жульничать, увязать в смердящем болоте. И, может, не так безнадежно все естество его погрязло бы в грехах и плутнях. О грехи наши, грехи! Как вы затягиваете в свои сети и нечестивой копейкой, и злобой, и любовными утехами, опутываете всю жизнь, чтобы человек жил и умирал в страхе…
Если б вернуть годы детства, когда скромный цвет одуванчика казался чистым золотом, а каждая лужайка, лес, река и ветряк, будто вросший в небо, хранили в себе неведомые тайны!
Но миновала пора волшебных тайн, пришло время опустошения, хоть и не однажды добивался он манящих тайных ласк, хоть и накопил и надежно схоронил в укромном местечке и серебро, и чистое золото… «Исцели меня, господи, ибо встревожились кости мои и душа встревожилась моя…»
Едва ли не впервые за долгие годы Магазанник так остро ощутил и бремя своих прегрешений, и гнетущее бремя одиночества. Каков ни был Степочка, а все же сын, да еще единственный! Почему он так не хотел детей? Ох, как снова подешевеет жизнь человеческая и как вздорожают хлеб, соль и золото! Он уже ухитрился припасти два воза соли, как ни честили его бабы. Одним только утихомирил их:
— У меня ж целое лесничество на плечах, а вы что — индивидуальные рты!
А поспеет жито — все до зернышка надо припрятать подальше. Кто знает, на каких сатанинских весах станет взвешивать война хлеб насущный?!
Чуть слышно колышутся хоругви молодого жита, чуть слышно поскрипывают колеса, и когтит душу печаль, вороша думы о минувшем, донимая заботами дня нынешнего и всем тем отравляюще мелким и ничтожным, что никогда, верно, не уходило из его нутра. «Ну и что из того! Ведь не высокими материями да идеалами жив человек, да и что ни говори, а в человеке больше мелочей, чем великого», — и снова он взглянул на разливы хлебов. Стало жаль их, будто уже покатилась по хлебам смертоносная колесница войны. А ведь не удержать ее, не удержать!.. Фашисты не в шарабаны, а в танки сели. Когда-то говорил ему об этом Оникий Безбородько. Говорил, и лихорадка трясла его от ненависти к большевикам.
Где-то он сейчас трясет своими засаленными лохмами и на ком ставит дьявольскую печать своей злобы?!
И снова из бездны прошедших лет перед ним вставали гетманские виселицы, да петли, намыленные серым солдатским мылом, да вытянутые шеи под ними, да между небом и землей молодые с ветром чубы.
Неужто это было?!
Неужто это будет?!
Непривычная тишина стояла повсюду в лесничестве. Ни человеческого голоса, ни звука косы, ни песни и шуток сгребальщиц! Словно в мертвое царство вступил.
Магазанник обходил свои владения — поляны, леса, вырубки, где среди осиротевших пней подсыхает нескошенная трава и млеет спелая земляника, — и нигде ни души. Только на пасеке пчелы расстилают дрожащее золото снованья. Для кого они так стараются и кому достанутся их труды — своим или чужим? А какие ульи у него! Все на восемнадцать и на двадцать четыре рамки! Пора отделить на главный медосбор маток от пчел, чтобы меньше было червы, а больше меду… Нашел время о чем беспокоиться.
Когда-то здесь, на пасеке, точно сама молодость, подошла к нему легкостанная Марийка с такими косами, что даже оттягивали ее голову. А на тех косах трепетала седая паутина «бабьего лета» и не знала, что ей делать — прильнуть к человеку или улететь в небо. Магазанник вырезал в это время соты из дуплянки и не сразу заметил девушку. А увидев, застыл от ее взгляда, от ее улыбки. Боже, что это была за улыбка! Непорочность и греховность, робость и соблазн, опасение и доверие отражались в ней. А глаза! Зеленые, как весна, полные хмельной юности.
Не зная, куда девать руки, с которых тягуче стекал мед, он едва выжал из себя: