Блаженные времена, хрупкий мир - Роберт Менассе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снова пауза, на этот раз недолгая, и тут же он заговорил так торопливо, словно боялся быть неправильно понятым, хотя Лео не понял вообще ничего и только опасался, что наконец что-нибудь поймет.
Все сложилось совсем иначе, чем я предполагал, сказал Левингер. Люди слишком терпеливы, терпение — плохая черта, смею заметить. Оно может привести к такому ненужному долгому процессу развития, в котором разум не одерживает верх, а только находит некоторое утешение. Разум не обладает безграничной устойчивостью, время разрушает его. Терпение, позволю себе отметить, величайший враг разума. Слова, по-видимому, давались ему с трудом. Для Лео и слушать его было утомительно.
Ненависть Лео распространялась на все вокруг. Рабочих, которые выносили мебель из его квартиры, он, полный ненависти, оставил одних и отправился наверх, к Левингеру, потому что у обоих, особенно у шофера, на лицах ясно было написано, что они воображают, будто обвели Лео, этого круглого идиота, вокруг пальца, получая за свои услуги все эти вещи, стоившие во много раз больше, чем их труд. Естественное подобострастие шофера превратилось в наигранное, тон, каким он без конца повторял «шеф», был балаганным тоном дельца, обнаглевшего партнера; этот парень, думал Лео, так виляет хвостом, потому что уже считает себя важной птицей, крупным предпринимателем в будущем, полагая, что на вырученные от продажи мебели деньги приобретет еще один подержанный фургон. Лео очень хотелось дать в морду этому ухмыляющемуся наглецу. Слушай, ты, хотел он ему сказать, ты из своего дерьма никогда не выберешься, тебе-то это точно не удастся. Глупая скотина, ты эту мебель за приличную цену никогда не загонишь, потому что всякий, глядя на тебя, подумает, что ты ее украл. В конце концов тебя объегорит какой-нибудь пройдоха, и от твоих грандиозных, плохо замаскированных планов на будущее не останется ничего, кроме парочки бутылок пинги и дополнительного куска мяса сверх обычного рациона, состоящего из опостылевшего риса и бобов. Вместо всего этого Лео сказал: Хорошенько следите за книгами, когда будете разбирать стеллаж. И не дай Бог, с ними что-нибудь случится! Он постарался изобразить грозный повелительный взгляд — ох, как хотелось дать этому наглецу по роже! — и ушел.
А теперь Лео сидел у Левингера и ощущал все ту же ненависть. Ненависть, потому что дядюшка Зе вынуждал его к сочувствию. Он не хотел испытывать сострадание к дядюшке Зе. Он сам нуждался в сострадании, но сейчас не хотел сострадания и к себе. То, что Левингер так отвлеченно повествовал о терпении и разуме, казалось Лео каким-то бредом, мучительным знаком деградации. Лео вспомнил о своем отце, перед его кончиной, когда он навещал его в клинике. Сморщенное, опавшее тело, просто карикатура на то, что он представлял собой в жизни. Свойственные ему одному особенности, которые прежде придавали Левингеру неповторимое величие и мощь, казались теперь чудачеством и были даже, пожалуй, неприятны. Например, то движение, которым он выбрасывал над подлокотником кресла левую руку и вытягивал ее, словно по-прежнему держа в руках нити кукольника, но теперь он с каким-то невероятным усилием все вновь и вновь старался поднять эту руку, как будто хотел вернуть свою власть, поддернуть к себе за ниточки все то, что давно уже вырвалось из-под его влияния и стало самостоятельным, но только все оно с беззаботным гомоном летело дальше, удалясь от этого дома и сада Левингера, а здесь, внутри, стояла мертвая тишина, даже когда он говорил, словно он, едва шевеля губами, просто в буквальном смысле слова думает вслух, и это были мысли, абсолютно утратившие власть.
Лео какое-то время совсем не слушал, и только фраза о том, что теперь его очередь рассказывать, заставила его испугано встрепенуться: в чем дело, о чем он должен рассказывать? Они вопросительно смотрели друг на друга, но тут Левингер снова заговорил. Мы ошиблись, сказал он, я ведь думал, что ее скоро и след простынет, а она так и остается, и останется навеки. Лео нервно сглотнул, о чем дядюшка толкует, подумал он, Бога ради, да кто останется-то? Диктатура, сказал Левингер, обанкротилась, но люди слишком терпеливы. Теперь президент обещает всем это новое начало, эту abertura, постепенный, медленный переход к демократии, медленный — это точно, они очень ловко спекулируют на терпении людей, и это терпение приведет к тому, что в один прекрасный день обвинять будет уже некого. Все приспешники диктатуры превратятся в заслуженных бойцов за постепенное восстановление демократии. Диктатура будет превращаться в демократию так долго, что все в конце концов останется по-прежнему, все преступники времен диктатуры со всеми их преступлениями будут провозглашены героями «абертуры». Требуется только терпение, терпение остальных, и тогда можно уходить, чтобы остаться. Духовная честность отныне не будет цениться, слишком много времени прошло, а разум — Левингер махнул рукой, словно отбрасывая что-то, и закашлялся, это был приступ кашля, который заставлял его поникшее тело беспомощно вытягиваться, потом кашель внезапно прекратился, и Левингер уже снова сидел спокойно, покачивая головой и прижимая ко рту носовой платок, в который сплевывал мокроту. Это производило впечатление гнусной, отвратительной пародии на ту элегантность, с которой он раньше за едой промакивал салфеткой рот, прежде чем начать говорить. Он молчал, приходя в себя после приступа кашля.
Теперь Лео уже не мог противиться чувству сострадания, которое поднялось в нем — к самому себе. Такое ошеломляющее и сильное, что оно сразу превратилось в неистовую печаль. Он внезапно увидел — именно это его и шокировало — в Левингере себя самого, впервые сам увидел сходство, которое — он ничего об этом раньше не слышал — в кругу знакомых Левингера дало в свое время повод к колким замечаниям. Он ощутил это сходство не потому, что Левингер напомнил ему его смертельно больного отца, благодаря чему он видел теперь в Левингере своего отца, а в себе — его сына, а значит, обязан был походить на него. Лео усматривал скорее идейное сходство, которое в известной мере по экзистенциальным причинам может одинаковым образом запечатлеться в образе человека; теперь, когда Левингер утратил власть, силу воздействия, был в изоляции, когда он явно терпит крушение и от этого неудержимо быстро стареет, Лео снова обрел в нем себя. Пока внизу, в его доме, рабочие снимали со стен и уносили зеркала, в которых он в последнее время так часто себя видел, что собственный образ стоял перед его глазами отчетливее, чем бы ему хотелось, он вдруг узнал в Левингере свой истинный облик, как в зеркале, причем это было зеркало — наполовину кривое, наполовину волшебное, — способное открывать ужасающую перспективу будущего, которого у него не было. Смутившись, наполняясь цепенящим страхом, проникающим до кончиков пальцев, Лео медленно провел рукой по волосам и не ощутил успокоительного чувства тяжести и густоты, он видел редкие седые прядки, сквозь которые просвечивал череп Левингера. То, что ему приходилось смотреть на дядюшку Зе, не чувствуя в себе самом молодости, не чувствуя себя человеком, полным сил и надежд, перед которым распахнулся весь мир во все его времена, и только потому не обладающим могуществом и влиянием, что находится, собственно говоря, только в самом начале своего устремленного ввысь развития, то, что он сидел здесь, как две капли воды похожий на дядюшку Зе, и то, что у него появилось такое вот ощущение, приводило Лео в бешенство.
Ему захотелось уйти отсюда, встать и уйти.
Она и тебя лишила работы и карьеры, сказал Левингер, я неправильно оценил ситуацию, я думал, что ты только выиграл оттого, что диктатура лишила тебя возможности преподавать в университете. Но время проходит, ничего не меняется, не успеешь оглянуться — и уже слишком поздно. Но ты все-таки продолжаешь работать?
Да, сказал Лео.
Хорошо, интеллектуальная добросовестность требует времени, но время разрушает восприимчивость к интеллектуальной добросовестности.
Дядюшка Зе, сказал Лео, он хотел сказать, что ему пора, он не мог больше выдержать…
Может быть, ты опять дашь мне почитать что-нибудь из того, что ты написал, сказал Левингер, извини, я тебя перебил, я тебе слова не даю сказать, а сам хочу только одного — чтобы говорил ты.
Они посмотрели друг на друга, оба — беспомощные, как два отражения в зеркале; Лео не смог сказать, что ему пора идти, он попытался заставить себя встать, ему хотелось убежать от Левингера и от себя самого, и все же он не решался сейчас оставить одного ни Левингера, ни себя самого. Попытка Лео встать закончилась тем, что он закинул ногу на ногу, Левингер тоже почти одновременно с Лео закинул ногу на ногу, откашлялся и сказал: Не объяснишь ли ты мне, почему Юдифь покинула тебя?
Зеркала! сказал Лео так поспешно, что сам был поражен, а потом добавил менее уверенно: Мы расстались из-за зеркал. Это трудно объяснить.