Новый Мир. № 2, 2002 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неизбежное следствие — постепенное забвение и умирание языка («солнце речи родимой зайдет…»), в чем в последнее время легко убедиться по книгам некоторых новых эмигрантов, представляющих зачастую экзотические коллекции того, «как это нельзя сказать по-русски». Однако счастливым для нас образом Машинской удается избежать такой перспективы языкового умирания. Точнее сказать, сама ее поэзия — это бегство родного языка-подкидыша от настигающей смерти. Отсюда упругое напряжение этих стихов, их колючесть, неровность и динамика, причем, может быть, не только ритмическая, но и сюжетная, ибо всевозможные поездки — здесь одна из центральных тематических линий: «Вот опять закат оранжев, на стене квадрат пылится. / Уезжаю, уезжаю, стану уличной певицей, / отращу вот грудь и голос, стану уличной певицей». Отсюда — их убеждающая подлинностью эмоциональность. В стихотворении «Автобус Ньюарк — Нью-Джерси» есть строчка: «Я еду, почти приемлю». В этом «почти» — и жесткая необходимость приятия: куда ж деваться, «ты-то знала, ты-то знала, как швырять свою свободу» («Блюз»), и запрет на жалобу (нигде у Машинской не найти ностальгического нытья, скорее ёрническую самонасмешку: «Наш мотивчик мелковат, подловат. / За живое ну кого он возьмет?» («Отрывок из письма с берега»), и, через запрет, — отчаяние и его стоическое преодоление. Но это малое «почти» — от, так сказать, лирического субъекта, а вот большое подразумеваемое «не приемлю», как море омывающее это «почти», — от самого языка, которому не то что для выражения отчаяния и протеста, но и для приемлемого описания обстановки в этом, по всей видимости, самом обыкновенном и вполне заурядном автобусе нет ни слова, ни предмета, ни адресата — все чужое, отчего будничная поездка предстает как суровая дантова пытка. (Подчеркну, речь не об И. Машинской — человеке, принявшем и любящем, судя по ее высказываниям, новую родину, но о самом звучании ее стихов, о том, что в них сказывается.) Или вот из движения по другому кругу того же безъязыкого ада:
Примеряйся хоть сколько к чужому вприглядку, вприкуску —не ухватишь всего на ужимку, утряску, утруску:то луга, то стога, то снопы кувырком, как попало,и лесок на стекле, и закатом горит одеяло.
Поэзия Машинской сложна, потому что честна, за привычным, обыденным, даже банальным она видит зияющие провалы и не отводит взгляда. Она не модна, потому что идет не в ногу (наметившийся интерес к ее стихам скорее из-за того, что в ногу вдруг стала попадать эпоха). Она принципиально пишет только тогда, когда слова являются в силу крайней необходимости (например, поговорить с самой собой по-русски), причем многое самой себе понятное остается между строк, отчего стихи получаются емки и герметичны и прочтению с наскоку да по диагонали не поддаются.
И все же, хоть я и сделал акцент на сложной семантике, главное в стихах Машинской, как и у всякого хорошего поэта, — лирическая, музыкальная составляющая, уравновешивающая противоположности и на интуитивном уровне все или почти все проясняющая. Чуть ли не в каждом стихотворении — столь хорошо слышимый и часто отмечаемый джазовый исток — дудочка свободы семидесятых, уведшая-таки многих своих детей на другую сторону океана. И вот она, как и везде и во все времена, безысходная — взад-вперед — свобода поэтического одиночества:
сегодня ночью проложупо нашей улице следыкуда хочу туда хожутакие ровные рядывы говорите много тутживет а я не вижу вотмои следы туда идута вот идут наоборот
……………………
и до меня тут никогосо мною тоже ни следаи я назад по целинегде кончились мои туда
И тем не менее, и тем самым счастлива Машинская, обретшая свою тему и свое слово — свои следы на снегу — в такие непростые «простые времена».
Дмитрий ПОЛИЩУК.Двуглавый орел в диалоге с литературой
А. Л. Зорин. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII — первой трети XIX века. М., «Новое литературное обозрение», 2001, 416 стр
Прежде чем рассказывать о том, чем так интересна книга А. Л. Зорина, надо пояснить, о чем она. Казалось бы, русскому читателю объяснять здесь нечего, потому что нехитрые этюды о том, как те или иные литературные тексты отражали ту или иную идеологию (дворянскую, мелкобуржуазную, марксистскую), — это любимый сюжет советского литературоведения, царивший на всем пространстве от академии до средней школы. На этой примитивной схеме покоился, как казалось, проект соцреализма, и созданное им представление о «партийной» литературе беззастенчиво экстраполировалось на иные периоды литературной истории. Не менее знакомо нынешнему гуманитарно ориентированному читателю и то направление неангажированного литературоведения, которое противостояло этому идеологизированному примитиву. Имею в виду те разнообразные опыты изучения художественного текста как предмета в себе, начало которым положил формальный метод; впоследствии советская гуманитарная мысль (прежде всего структуралистская) постоянно возвращалась к этой парадигме, стараясь дистанцироваться от идеологического диктата.
В этом поляризованном поле невозможно представить себе ту проблематику, которая занимает Зорина, потому что на этом поле вся разметка устроена заведомо обманным образом. Литературный текст не замкнут в себе, он живет в определенной социальной и культурной среде, и между ним и этой средой происходит постоянный обмен смыслами. Исследование, игнорирующее эту диалогичность, обречено на содержательную ущербность. Вместе с тем отражение идеологических установок (или «социальный заказ», как писал по-советски сознательный Тынянов) — это понятие, присущее несоразмерно убогому описанию диалогического процесса культуры.
Понятно, что Зорин работает в ином дискурсивном пространстве и ставит иные задачи. Это пространство и эти задачи он описывает в вводной главе, озаглавленной «Литература и идеология». Своим вожатым Зорин избирает Клиффорда Гирца, чьи работы вывели западные историко-культурные штудии, связанные с идеологией, за пределы тех примитивных противоречий, которые в целом напоминали тенета советской гуманитарной науки. Гирц в знаменитой статье «Идеология как культурная система» показал, что идеологическое творчество пользуется тем же метафорическим языком, что и творчество литературное. Идеология похожа на поэму (пусть скверную), а не на научный трактат, и именно в силу этого она дает обществу возможность ориентироваться в нестабильных социальных ситуациях. Метафора разворачивается в сюжет, превращая в доступные слова иррациональную ткань социального катаклизма.
Идеология и литература взаимодействуют не как содержание и форма, а как две разновидности символических систем; идеология в той же мере порождает литературу, что и литература — идеологию, и самый процесс порождения в обоих случаях идет за счет одних и тех же механизмов дискурсивной экспансии. Три десятилетия, прошедшие со времени появления работ Гирца, сделали этот подход общим достоянием, соединив его со всем тем, что принесли в историко-культурные исследования французский постструктурализм и новый историцизм, и растворив метафоричность идеологии в общем словесном характере культурных практик. Как справедливо отмечает Зорин, русская гуманитарная мысль не осталась вовсе в стороне от этого развития, и работы Ю. М. Лотмана, посвященные роли литературы в формировании моделей поведения, могут с определенной натяжкой рассматриваться как принадлежащие тому же направлению мысли (хотя появились они, видимо, независимо от опытов Гирца или Мишеля Фуко).
В истории русской культуры этот подход оказался особенно плодотворным при анализе формирования сталинского проекта. Я имею в виду прежде всего блестящие работы Бориса Гройса, показавшего, как утопическая эстетика русского авангарда создает дискурсивные категории, апроприированные затем риторикой сталинизма. Этот же подход определил новый интерес к соцреализму как феномену диалога между большевистской властью и литературной практикой. Конечно, появившиеся в последние десятилетия исследования этого рода обращаются преимущественно к новому и новейшему периоду русской литературы. В вводной главе Зорин имплицитно признает лидирующее значение этой области. Образцом применяемой им техники служит весьма остроумная деконструкция русских идеологических парадигм последнего десятилетия — от путча 1991 года до празднования 850-летия Москвы. Несомненная заслуга Зорина состоит в том, что очерченный выше круг вопросов он обращает к периоду конца XVIII — начала XIX века, заполняя тем самым существенную лакуну в историко-литературных и историко-культурных исследованиях этой эпохи. Реконструкция риторических стратегий и основных метафор имперского прошлого выполнена Зориным столь же остроумно, блестяще и осязаемо, как если бы речь шла о вчерашнем дне.