Свет в августе - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет, – она говорит, – у меня таких денег».
«А дешевле у вас никак не получится, – Салмон говорит. – Разве что поездом. Там билет – пятьдесят два цента».
А она уже прочь пошла, и дядя Док за ней, как собака.
Это было часа в четыре. До шести их видели на скамейке во дворе суда. Они не разговаривали: как будто и забыли, что вдвоем. Сидят себе рядышком, а она, значит, – приодевшись, в парадном платье. И, может, ей просто приятно, что приоделась и что в городе субботний вечер провела. Может, ей это все равно, что другому – на денек в Мемфис съездить.
Сидели, пока шесть не пробило. Тогда встали. Люди, которые видели, говорят, что она ему ни слова не сказала; просто поднялись разом, словно две птички с ветки – и не поймешь, какая какой сигнал подала. Дядя Док чуть позади шел. Перешли площадь и свернули на улицу, которая к станции ведет. Люди знали, что никаких поездов еще три часа не будет, и думали: неужели они и вправду на поезде куда-то собрались – но старики еще похлеще отчудили. Зашли в маленькое кафе возле станции и поужинали – а ведь за все время, что они в Джефферсоне живут, их не то что в кафе – на улице ни разу не видели вместе. А она его вон куда повела; может, боялись, что пропустят поезд, если в город пойдут есть. Пришли туда – еще половины седьмого не было, – сели на табуреточки у стойки и едят, что она заказала, с дядей Доком даже не посоветовавшись. Она у хозяина спросила, когда поезд на Джефферсон, он ей сказал, что в два часа ночи. «Будет, – говорит, – сегодня в Джефферсоне суматохи. Вы можете взять машину в городе и будете в Джефферсоне через сорок пять минут. Зачем вам поезда ждать до двух часов ночи». Подумал, что они, наверно, приезжие; объяснил ей, как в город пройти.
А она ничего не сказала; доели, заплатила ему – пять центов и десять центов, по одной вынула из тряпицы, а тряпицу – из зонтика, а дядя Док тут же сидит и ждет – лицо дурное, как у лунатика. Потом ушли, и хозяин думал, что послушали его и решили взять в городе машину, а потом выглянул и видит, идут они через запасные пути к станции. Хотел было окликнуть, да не окликнул. «Думаю, – говорит, – может, я ее не понял. Может, им девятичасовой нужен, который на юг».
Когда пассажиры начали собираться и билеты на девятичасовой покупать – коммивояжеры, бездельники всякие и прочая публика, – они сидели на скамейке в зале ожидания. Кассир говорит, когда он возвращался с ужина в полвосьмого, то заметил, что в зале ожидания кто-то сидит, но особенно не приглядывался, а потом она подошла к окошку и спрашивает, когда пойдет поезд на Джефферсон. А он занят был в это время – глаза только поднял и сказал: «Завтра», от работы не отрываясь. Но потом, говорит, что-то заставило его опять посмотреть, а из окошка лицо это круглое на него смотрит, перо, конечно, сверху, и говорит ему:
– Дайте мне на него два билета.
– Этот поезд пойдет только в два часа ночи, – кассир говорит. Тоже ее не признал. – Если вам поскорее нужно в Джефферсон, то пойдите лучше в город и наймите машину. Дорогу в город найдете?
А она, значит, стоит, пяти– и десятицентовые отсчитывает из тряпицы; выдал он ей два билета, а потом в окошко глянул мимо нее, дядю Дока увидел и понял, кто она такая. И, говорит, публика на девятичасовой собралась, поезд пришел и отправился, а они все сидят. А дядя Док, говорит, все такой же – не то сонный, не то одурманенный, не поймешь. Поезд, значит, уехал, а люди не все разошлись. Остались некоторые, в окно заглядывали, а то и в зал входили посмотреть, как дядя Док с женой сидят на лавке, покуда кассир свет не выключил в зале ожидания.
Но некоторые все равно не ушли. Все в окошко заглядывали, смотрели, как они в темноте сидят. Может, перо видели и голову седую дяди Дока. И тут дядя Док начал просыпаться. Не то чтобы удивляться, куда он попал или что вроде попал не туда, куда нужно. А просто встрепенулся, как будто долго ехал накатом, а теперь пришла пора мотор включить. Слышно было, как она ему говорит: «Шшш. Шшш», – а потом его голос прорывается. Так и сидели, покуда кассир свет не включил и не сказал им, что двухчасовой подходит, – она ему: «Шшш. Шшш», – как ребенку, а дядя Док выкрикивает: «Скотство и омерзение! Омерзение и скотство!»
16
На стук свой не получив никакого ответа, Байрон спускается с крыльца, огибает дом и входит в огороженный задний дворик. Он сразу видит кресло под шелковицей. Это парусиновый шезлонг, латаный, линялый, до того провисший от долгого употребления, что кажется, даже пустой, он бесплотно обнимает обрюзглое, рыхлое тело хозяина; приближаясь, Байрон думает, что в неодушевленном этом кресле, запечатлевшем в себе бездействие, праздность, убогую оторванность от мира, отображается и даже как-то содержится суть самого человека. «Которого я опять побеспокою», – думает он, по обыкновению своему чуть вздернув губу, – думает Опять? Прошлое-то беспокойство, оно даже ему теперь покажется ерундой. И опять в воскресенье. Хотя почему бы и воскресенье не захотело ему отомстить – раз воскресенье тоже людьми придумано
Он подходит к креслу сзади и заглядывает. Хайтауэр спит. На выпуклом его брюшке, там, где белая рубашка (сегодня она чистая и свежая) надулась над поношенными черными брюками, лежит обложкой кверху раскрытая книга. Руки Хайтауэра сложены на книге мирно, благостно. Рубашка старомодная, с плиссированной, но небрежно заглаженной грудью и без воротничка. Рот его открыт, дряблая мякоть лица оттекла от круглого отверстия, где виднеются темные нижние зубы, и от точеного носа, который один лишь не тронут возрастом, разрухой лет.
Байрон смотрит сверху на спящее лицо, и кажется ему, будто бежал, отрекся человек от собственного носа, который хранит непреклонную гордость и мужество над раздрызгом поражения, как забытый флаг над уничтоженной крепостью. И опять свет, отражение неба за листвой шелковиц, заливает, белит линзы очков, так что Байрон не замечает, когда у Хайтауэра открываются глаза. Он видит только, что сомкнулись губы, и – движение сложенных рук перед тем, как Хайтауэр сел. «Да, – говорит священник, – да? Кто это?.. А, Байрон».
Байрон смотрит на него сверху, лицо у него очень серьезное. Но на этот раз сочувствия в нем нет. В нем нет ничего, кроме спокойствия и решимости. Он произносит без всякого выражения:
– Его вчера поймали. Вы, наверно, еще не слышали об этом, как об убийстве тогда не слышали.
– Поймали?
– Кристмаса. В Мотстауне. Он пришел в город и, как я понимаю, стоял там на улице, пока его не узнали.
– Поймали. – Хайтауэр уже сидит в кресле. – И вы пришли сказать мне, что его… Что они его…
– Нет. Ему пока ничего не сделали. Он пока жив. Он в тюрьме. Ничего не случилось.
– Не случилось. Вы говорите, ничего не случилось. Байрон говорит – ничего не случилось… Байрон Банч помог любовнику этой женщины продать товарища за тысячу долларов, и Байрон говорит, что ничего не случилось. Прятал женщину от отца ее ребенка, пока… Сказать ли мне – другой любовник, Байрон? Сказать? Или воздержаться от правды, если Байрон Банч ее скрывает?
– Если молва и правда – одно и то же, тогда, наверно, это правда. Особенно когда люди узнают, что я их обоих упрятал в тюрьму.
– Обоих?
– С Брауном. Хотя, наверно, большинство народу думает, что Браун способен убить или помочь в убийстве не больше, чем поймать того, кто убил, или помочь в поимке. Зато теперь они спокойно могут сказать, что Байрон Банч упрятал его в тюрьму для своего удобства.
– А-а, да. – Голос Хайтауэра, слабый и тонкий, слегка дрожит. – Байрон Банч, страж общественного блага и нравственности. Наследник, получатель премии, поскольку теперь она достанется морганатической жене… Сказать чьей? Внести ли Байрона и сюда? – Тут он начинает плакать – громадный и расслабленный, в провисшем кресле. – Я так не думаю. Вы же понимаете. Но это несправедливо – беспокоить, тревожить меня, когда я… когда я приучил себя держаться… они меня приучили держаться… Чтобы это пришло ко мне, настигло меня, когда я уже старик и примирился с тем, что они сочли… – Один раз он сидел перед Байроном, и пот катился по его лицу, как слезы; теперь же слезы катятся по дряблым щекам, как пот.
– Я знаю. Это нехорошо. Нехорошо вас беспокоить. Я не знал. Я не знал, когда ввязывался в эту историю. А то бы я… Но вы духовное лицо. Вы не можете уклониться.
– Я не духовное лицо. И не по своей воле. Не забывайте этого. Не по своему выбору я перестал быть духовным лицом. Это произошло по воле – больше, чем по повелению – таких, как вы и как она, как тот, в тюрьме, и как те, кто посадил его туда, чтобы совершить над ним свою волю, как совершили надо мной, с глумлением и насилием, – хотя он создан тем же самым Богом, который создал их, и ими же самими доведен до того, за что они сегодня готовы растерзать. Выбор был не мой. Не забывайте этого.