Старая проза (1969-1991 гг.) - Феликс Ветров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гришин ждет. Сегодня ему домой. После пяти месяцев и трех операций. И вот он может стоять и смотреть в окно, может увидеть жену.
Ему малость за сорок, сухощавый и скромный — простой, немногословный рабочий человек, слесарь наивысшего класса, тихая звезда своего большого завода. Много ночей протолковали мы о жизни — операции были трудны, и поначалу я дежурил около него сам, потом разговоры эти вошли в привычку, он все лежал с повязкой, и мы играли в шахматы: он — вслепую, я — удивляясь его быстрому и сильному уму.
Ну вот и расставание. И он видит обоими глазами. И в его тумбочке — в ампуле — мои подарки: пять кусочков окалины, извлеченных с глазного дна.
— Просто молодец, — бормочу я, приникнув к окулярам щелевой лампы. Мы говорим в полной темноте, только лучики света мерцают на марсианских конструкциях прибора.
— Это вы молодец, — вышептывают его губы. Мы выходим, зажмурившись после темноты. На скамейке с узлом теплых вещей жена Гришина, расплывшаяся сорокалетняя женщина, около нее двое мальчишек. Она протягивает мне букет крупных гвоздик, розовых и красных.
— Александр Павлович. — Она волнуется, и, как всегда в такие минуты прощаний, я чувствую вдруг внезапную неловкость, а женщина говорит быстро, горячо, волнуясь, — дорогой вы наш спаситель, спасибо вам, мы…
— Ну хорошо, хорошо, — останавливаю ее невпопад.
Мальчишки глядят на меня снизу, а в глазах женщины радость с уже навек прижившимся в зрачках страхом, радость пополам с болью — в окружье глаз, в бровях.
— Берегите его, — говорю я, кладя Гришину руку на плечо. — Пусть первое время не читает. Я там вам все написал, все рекомендации. На работу пока нельзя.
Я чувствую, что говорю глухо к невнятно, неловко поворачиваюсь к Гришину:
— Капли капайте, Сергей Петрович, желтенькие — по пять капель, будет сначала щипать, ничего. Через пару недель приезжайте, покажитесь. Голову пока не мойте и не наклоняйте.
И он, я вижу, слушает меня, как сквозь сон, озирается, беспокойно ловит взгляды жены, сыновей, кивает, потом крепко стискивает мою руку и держит, не отпускает.
— Вот…
— Да-да. — Я прощаюсь и иду на пост. Да! Цветы. В воду их надо пока. Отвезу маме. Навстречу мне делает шаг Салтыков.
Вот он, в своих выпуклых очках, мощный, пружинисто-надежно держащийся на ногах. Ему шестьдесят с небольшим, он ходит с палкой, которая ему не нужна, одет в дорогую бархатистую кофту и домашние спортивные брюки: как больному шефа, как имеющему некие особые заслуги, ему это разрешено в порядке исключения. Он старый и больной человек. У него катаракты. Но я знаю, что и он мой враг, несмотря на все заслуги и послеоперационный период.
— Простите, Александр Павлович. Вы не посмотрите меня? Я останавливаюсь с цветами в руке. Посмотреть? Ну да, конечно. Я не люблю этого человека — за то, что он сильнее меня, сильнее камея ной волей, отточенным умением придавить и отшвырнуть: сильнее веси своей судьбой, дающей ему право быть надо мной даже здесь, в больнице.
— Идемте.
И мы направляемся назад, в смотровую. Я чувствую на своих лопатках его уверенный, начальственный взгляд.
Я знаю, что и он меня не любит, если, конечно, вообще принимает меня в расчет. Я для него, как почти все кругом, лишь пятнышко на пути, вымощенном привилегиями, исключениями к дозволениями быть там, куда других не пускают.
Такова вся ею жизнь, и, наверно, правда, были когда-то эти особые заслуги. Но я знаю, что и заслуги заслугам рознь, и что мой друг никогда бы не стал так часто, даже по мелочам, ссылаться на них, торя себе дорогу напролом.
Я видел заслуженных людей.
Они почти не заметны. Их редко услышишь и не остановишь на них внимания.
Года два назад у нас в отделении появился задумчивый старичок с усложненной глаукомой. Он появился в обычной синей цейхгаузной униформе — в страшноватых штанах и такой же куртке. Он лежал в общей палате, вместе со всеми ходил в столовую, курил трубочку на лестнице и слушал больничные разговоры. Потом оказалось, что он академик, громадная, мировой значимости фигура в химии молекул. Лежали у нас летчики-испытатели после катапультирований на большой скорости, лежали старые ветераны, истерзанные лагерями старые большевики, старые солдаты войны. Все они хотели оперироваться у шефа, и у них было это право.
Нет, я видел заслуженных людей, видел…
Впрочем, видел немало и таких, как Салтыков. Но он — особый. Он враг мой по сути и духу, а я лекарь, и я обязан лечить врага. А для Широковой он — свой.
Нет, не родственник, не сват и не кум. Он просто свой.
Мы входим с ним в темную смотровую, и вот у той же щелевой лампы совсем другой человек, и кажется, токи, пробегающие между нами в темноте, совсем иные. Салтыков привычно и прочно ставит подбородок на подставку, я включаю и направляю свет.
Ну что? Обычная операция шефа — маленький изящный разрез, чистый, идеально круглый зрачок.
— Так, хорошо… Теперь чуть-чуть правее, пожалуйста.
Я выключаю щелевую и зажигаю настольную лампу, беру зеркальце офтальмоскопа, навожу ему на глаз яркий «зайчик». Да! Все идеально.
— Ну как? — спрашивает он печально.
— Отлично! Домой пора!
— Хм… Видите ли… Ольга Ивановна полагает, что…
— А Сергей Сергеевич что вам говорит?
Его брови на миг сходятся, и, чуть склонив набок голову, он тихо и внушительно спрашивает:
— А разве вы ничего не видите? Мушки летают!
Мы сидим вдвоем в комнате с черными стенами, горит одна только лампа, и кажется, что мы в огромном пустом пространстве.
Шеф оперировал его месяц назад. И, как всегда почти, сорок минут на столе, гладкое течение, отличное зрение.
Но после этих операций в стекловидном теле остаются плавающие микросгусточки крови, они почти не мешают смотреть, но и избежать их появления пока невозможно. Больные говорят: «Мушки летают».
— Мушки? — переспрашиваю я. — Ну и что! Скорей всего они со временем рассосутся.
— То есть как это? — Он смотрит на меня насмешливо и надменно. — Это же правый глаз! А я охотник, понятно вам?! Я привык с правого плеча целиться!
Я смотрю — и не верю себе, слушая этого человека. Охотник… Целиться… И Вика со своей мамой в двадцати шагах. И Кирюхин, и все эти люди, пришедшие сюда, как к самому господу Богу, за исцелением.
— Тысячи людей, — с трудом выговариваю я, — мечтали бы… Но он больше не намерен со мной разговаривать, он встает, тяжело опершись о стол, и, медленно повернувшись ко мне необъятной спиной, спокойно и твердо выходит из смотровой.
А Широкова, значит, все это знает) И про «охотника» тоже?!
И снова передо мной встает лицо Широковой. Что ж, она неплохой врач я вполне приличный хирург. Четыре года она у нас и из них два заместите' дек заведующего. Весьма шустро. Но дело здесь не в ее талантах и даже не в ее отменной жизненной прыти. Она — племянница. Вот в чем штука.
Она красива, умна, почитывает, как водится, «Иностранную литературу», позванивает серебряными грузинскими финтифлюшками на шее.
Но кажется, даже эти черненые металлические загогулины и те звенят на ней иных звоном, чем звенели бы на прочих.
Пора перевозить Кирюхина. Я захожу в большую палату, сестры приготовили каталку, больные с интересом смотрят на нас со всех сторон. Все-таки событие.
Кирюхин, измученный болью в солнечном сплетении, слабо улыбается мне с подушки. На нем черные непроницаемые очки с маленькими дырочками. Так он немного видит.
— Здравствуйте, Кирюхин! — говорю я, наклоняясь к нему. — Собирайтесь, будем квартиру менять.
— А ордер имеется? — спрашивает Кирюхин.
— На арест, — прыскает кто-то на соседней койке.
— Глупый человек, — произносит в пространство Кирюхин. — Не ордер, а постановление. — Он важно поднимает татуированный палец.
— Грамотный, — смеются на койках.
— Да… станешь грамотным, — покашливает Кирюхин, и лицо его тотчас заметно темнеет от боли — кашлять ему тяжелей всего. — Так куда вы меня, Сан Палыч?
— Не волнуйся, Паша, просто положим в отдельный бокс.
— А, в «люкс», значит. Был про то разговор. Да только…
Его палатный врач — молоденькая Наталья Владимировна. Куда ей против Широковой! Ведь все знают — за последние два года из нашего отделения ушли пятеро врачей. Проработав здесь много лет, ушли. Главный молчит. И все молчат. Лишь один человек мог бы вернуть отделению его былое — тот ныне почти выветрившийся дух надежной дружбы, что как бы сам иссяк и пропал с приходом к нам Широковой. Этот человек — наш шеф. Но он занят проблемами высшего порядка, и что ему до наших мелочей. И в конце концов, наверно, шеф прав: всякий имеет то, что он заслужил. А мы молчим, и нам не на кого сетовать, кроме как на себя.
— Что значит «только»? Никаких «только» быть не может. Перевезем вас. Так надо.