СОБЛАЗН.ВОРОНОГРАЙ - Б. Дедюхин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Целых три дня большое русское стадо христианское пребывало без пастырей церковных. Ужас безысходности охватывал сердца многих православных. Некстати вспомнили, что март – месяц роковой, в какой и должна последовать кончина мира, потому как именно в марте был создан Адам, в марте евреи перешли черёз Черемное море, в марте было Благовещение и, на конец, в марте была земная смерть Спасителя Иисуса Христа.
Время теперь льстивое, весна, шептались по монастырям, держите тело в строгости и душу в трезвении. Кто совратится, тот повредится в уме, пострадает от самочиния и гордости. Излишество рассуждений [118] рождает самомнение, а за этим последует прелесть. Но это бедные чернецы шептались, тоскуя и робея пред искушением. Иерархи же церковные продолжали хранить молчание, более похожее на столбняк, нежели на глубокомыслие. Многие миряне-молитвенники со слезами простаивали у домашних божниц, не понимая, почему и зачем предстоит им лишиться самого дорогого и последнего прибежища – православия, обрядов и обычаев, коими соединялись они с предками своими и кои надеялись передать будущим людям земли русской. Но если отцы церкви наинак решат, рази взрызнешь? Рази посмеешь отвергнуть? Что же делать-то? Куда кинуться? И гризить [119] тоже не хотелось, вины свои усугублять, покрывая старые грехи новыми, тягчайшими. Ибо неповиновение пастырям своим духовным, что тягчайше и срамнее? А веру предать – душу навек погубить.
В Кремле беспрестанно толклись люди, боязливо обходили митрополичий двор, часами простаивали у Красного крыльца великокняжеского дворца, ждали, не объявят ли что глашатаи. Обращались иные за разъяснениями к священникам, спрашивали, верить ли слухам, будто вера переменится, и получали суровые ответы: не там, мол, слушай, где куры кудахчут, а там слушай, где Богу молятся. Но за суровостью и даже известной грубостью, с какой отвечали простые батюшки своим прихожанам, тревога была и растерянность, а пуще того, печаль. И лучше не нашли, как, не спросив ничьего благословения, затворили двери храмов и перестали службы править. И никто у настоятелей не спрашивал: что это, мол, у вас творится, то есть, наоборот – не творится ничего? Все как вымерли. Юродивые и нищие сидели на пустых папертях, как птицы нахохленные, и помалкивали. Перестали просить, перестали обличать, перестали предсказывать. Небо унылым серым пологом придавило Москву. Колокола молчали. Грачи прилетели из теплых краев, но не строились, не хлопотали, как обычно, у старых гнезд, а торчали на ветках, будто тоже что-то ждали, иногда болезненно резко вскрикивая, хворали, что ли, от сырой погоды… Размызганный снег не таял совсем, потому что солнце не показывалось.
Великого князя во дворце не видели – затворился в таибнице и не выходил три дня, кушаний и пития, слугами приносимых, не принимал. К вечеру первых суток пришел Антоний.
– Допустишь ли до себя? – спросил из-за двери.
Дверь отворилась.
Антоний был поражен, как переменился князь, как осунулся и почернел лицом. В таибнице было не топлено, Василий Васильевич сидел в тулупчике, сгорбившись, засунув руки в рукава. В ярком свете свечей виден был пар от дыхания. Антоний взял со стола кресало, молча разжег печь. Молодой огонь заиграл в щепе, не грея, а только веселя своим видом, желтый и прозрачный. Долго сидели и глядели, как он зреет от подкладываемых поленьев, становится темно-алым и синим.
– Есть три добродетели,- прервал тишину Антоний,- воздержание, молчание и смирение. От них молитва рождается и возрастает непрерывно.
– Я матушку нынче не принял и бояр отверг,- слабым голосом откликнулся Василий.
– Понимаю, князь. Сейчас уйду. Я одно хотел; мне владыка Фотий о тебе много говорил незадолго до смерти.
– Что же? – безразлично спросил Василий.
– Судьбу твою предвидя. В том смысле говорил, что у каждого человека есть такой главный миг в жизни, такой самый главный поступок, который не только определяет твою судьбу и людей, от тебя зависимых, но в котором – все предназначение человека выражается, весь Божий умысел о нем.
– Антоний,- тихо сказал князь,- я постричься хочу.
– О том ли сейчас, Василий Васильевич! – с досадливым укором возразил духовник и осекся.- Диконек ты стал, странен,- добавил он минуту спустя и бросил в печь новое полено. Огонь взвыл, с треском полетели искры.
– Диконек? – усмехнулся великий князь.
Антоний резко вскинул голову, посмотрел ему прямо в глаза. Поборолись в открытую взглядами, и оба выдержали, ни один не отвел глаза. В расширенных черных зрачках Антония метались блики огня, кровавя белки отсветами. Страшная неведомая сила исходила из этих яростных, как костры, глаз.
– Ты что же, а? Я тебе о чем говорю? А ты?… Сам митрополит со епископы многими в соблазне, духи злобы поднебесной против нас кличущи, аки жрети хотящи, теперь и ты нас кинуть собрался? Ты в какую веру-то постричься вознамерился?
Василий закрыл лицо задрожавшими пальцами.
– Не боишься, видать, сделаться посмехом для бесов и плачем для людей? – хрипло и гневно воскликнул Антоний.- Всякого дела взыскивай со тщанием и обдуманностью, молю тебя! Чтоб вместо пшеницы не взошел куколь [120], чтоб вместо спасения не найти пагубы и горечи вместо сладости!
– Уйди, отче! – попросил Василий, не отнимая рук от лица.
– Антоний стоял. Худая грудь его тяжело дышала под рясой.
– Берегись! Или уйди! – повторил князь.
– Грозишь мне? – так же гневно переспросил монах.- Пужаешь? Тебя ли мне бояться сейчас! Тебе инок-то Симеон что писал? Подстрекаем сатаною бысть мятежа ради и раскола! Забыл? А ты от мира убечь собрался в такой сокрушительный час? Ты тоже в соблазне!
Ряса Антония просвистела мимо Василия.
– Уходишь?… И это мне монах говорит! – Он смотрел на него сквозь щелку в пальцах, непонятно улыбаясь.
– Тебе говорит это отец духовный,- с нажимом и раздельно сказал Антоний.- Не о тебе ли плачет Дева Святая? – Он кивнул на икону.- Не о всей ли Руси нашей?
Василий вскочил, сбросил тулупчик: – Давай прямее!… Решишься?
– Куда уж прямее? Я твои искушения знаю. Ты хотел власти. Ты имеешь ее. Ты сумел быть жестким, зная, что так нужно для дела. Ты мечтал о подвигах мужа государственного. Ты ищешь подвига духовного. Но твой подвиг не в затворе и не в безмолвии! Ты знаешь это. – В чем же, скажи?
– Ты зна-ешь! – так же значительно, с нажимом повторил монах и перекрестился сначала сам, потом перекрестил князя издали.- Благословляю тебя.
Ощутимая пустота установилась в горнице с его уходом. Свечи кончались, и в теплом полумраке явственно мерцала слеза на щеке Пречистой. Василий взял бронзовый подсвечник, подошел к образу: и обо мне тоже ты плачешь, Царица?
Он опустился на колени, и вдруг вопль молитвенный сам собою исторгся из души его:
– Заступница! Вразуми и научи! Ходатаица наша, первая и высшая пред Богом и Сыном Своим, Предстательница неусыпная, Покров мира всего, утешение, прибежище и спасение наше! Помоги! Излей несказанную милость Свою страждущим и с верой приходящим рабам Своим!
Он перестал сознавать, в теле он или вне, сколько времени он так стоит, не замечал, как забрезжило в окнах утро, а потом день снова померк…
Да, он искал подвига духовного, да, ему мало было назначенной Антонием епитимьи, чтоб изгладить жгущее его раскаяние за то, что мучил, предавал, казнил, за то, что познал свободу быть жестоким и не потщился к утеснению себя внутреннему.
«Да, я хотел подвига иночества и молчальничества,- обращался он к Спасу.- Знаю, что вожделенным делом безмолвия должно быть ожидание смерти непрестанное. Кто без сего помышления вступит в безмолвие, тот не может понести того, что должно терпеть и нести. Но ожидание всечасное смерти непосильно мне,- признавался князь,- хотя был я не раз в близкой опасности от нее». Он понимал, что подвиг безмолвия, безпопечительного о делах мирских, невозможен. А сейчас особенно не возможен. Антоний прав. Но тяготение душевное еще дотлевало, сама память о нем причиняла тайную, сладкую боль сердцу.
Он понимал, что судьба его другая. Он на дорогу свою вступил, с нее не своротить. Только тяжелая беда или смерть свернет его с уготованной дороги. Да, он знал, о чем сказал Антоний – о спасении Руси православной от соблазна латинского. Но как решиться? Где взять силы для этого?
Так провел он дни своего уединения. В стоянии без сна, без пищи, без вкушения воды и без мысли – совсем без мысли, в полноте внимания воле Божией, по которой в сердце вложено будет единственное решение, необсуждаемое, непреложное, не подвергаемое сомнению человеческому. «Пусть будет воля Твоя, а не моя,- твердил Василий,- милостив буди ко мне, грешному, и к земле Русской, назначь ей путь праведен, Тобой предначертан!»
Все он отринул сейчас: заботы, жалость, любовь к ближним, попечения княжеские, суеты помыслов, прогнал сомнения – и стоял пред Богом в невинной скудости души, просящей вразумления.