Свет в августе; Особняк - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В жертву? Я — жертва? Мне кажется, жертва…
— Только не на ней. Для таких, как Лина Гроув, всегда найдутся на свете двое мужчин, и имя им легион: Лукасы Берчи и Байроны Банчи. Но ни одна Лина, ни одна женщина не заслуживает больше одного. Ни одна женщина. Хорошие женщины мучаются с хамами, пропойцами и прочими. Но от какого хама, какая женщина, хороша она или плоха, пострадала так, как страдают мужчины от хороших женщин? Скажите мне, Байрон.
Они беседуют тихо, без горячности, умолкая то и дело, чтобы взвесить слова собеседника, — как два человека, уже непоколебимые в своих убеждениях.
— Пожалуй, вы правы, — говорит Байрон. — Во всяком случае, не мне говорить, что вы ошибаетесь. Но и не думаю, чтобы вы могли так сказать, даже если я не прав.
— Да, — отвечает Хайтауэр.
— Если я не прав, — повторяет Байрон. — Так что пожелаю-ка я вам спокойной ночи. — И добавляет тихо: — Дорога туда неблизкая.
— Да, — соглашается Хайтауэр. — Я и сам, случалось, туда ходил. Мили, наверное, три.
— Две мили, — говорит Байрон. — Что ж. — Он поворачивается. Хайтауэр не двигается. Байрон поправляет пакеты, которых так и не выпустил из рук. — Пожелаю вам спокойной ночи, — говорит он, направляясь к двери. — Я думаю, в скором времени увидимся.
— Да, — говорит Хайтауэр. — Я чем-нибудь могу быть полезен? Вам что-нибудь нужно? Простыни и прочее?
— Большое спасибо. Думаю, ей хватит. Там уже было кое-что. Большое спасибо.
— Вы дадите мне знать? Если будут новости. Когда ребенок… С доктором договорились?
— Я об этом позабочусь.
— Но вы с ним говорили? Вы с ним условились?
— Я все устрою. И дам вам знать.
Его уже нет. Снова Хайтауэр наблюдает из окна, как он выходит на улицу и отправляется в свой двухмильный путь к окраине, со свертками еды в руках. Он скрылся из виду — ушел, выпрямившись, скорым шагом; такого шага обрюзглый и склонный к одышке старик, старик, слишком долго проживший сиднем, не выдержал бы. И жарким августовским вечером Хайтауэр наклоняется к окну, не чувствуя запаха, в котором живет, — запаха людей, живущих уже вне жизни, запаха усыхающей рыхлости и лежалого белья — как бы первого веяния могилы, — и, прислушиваясь к шагам, которые, чудится ему, еще слышны, хотя он знает, что они давно смолкли, думает: «Благослови его Бог. Помоги ему Бог»; думает Молодость. Молодость. Что может сравниться с этим, ничто на свете с этим не сравнится Он тихо думает: «Не надо мне было отвыкать молиться». И он уже не слышит шагов. Он слышит только несметный и неумолчный хор насекомых и, наклонившись над подоконником, вдыхая горячую крепкую всячину земных запахов, думает о том, как в молодости, молодым, он любил темноту, любил бродить и сидеть под деревьями ночью. Тогда почва, кора деревьев становились живыми, первобытными и воскрешали, навораживали неведомые и зловещие полувосторги, полуужасы. Он боялся этого. Он страшился; он любил боясь. Но вот однажды, в семинарии, он понял, что больше не боится. Словно дверь куда-то захлопнулась. Он больше не боялся темноты. Он просто ненавидел ее; он бежал от нее — в стены, к искусственному свету. «Да, — думает он. — Нельзя мне было отвыкать молиться». Он отворачивается от окна. Одна стена кабинета заставлена книгами. Он останавливается перед ними, ищет и наконец находит нужную. Это — Теннисон. Затрепанный, с загнутыми уголками. Книга у него — с семинарских времен. Он садится к лампе и раскрывает ее. Переход недолог. И скоро в изящном галопе слога, среди худосочных дерев и вяленых вожделений стремительно, плавно, покойно накатывает на него обморочная истома. Это лучше, чем молиться, не затрудняя себя думами вслух. Это — как слушать в соборе евнуха, поющего на языке, которого даже не нужно не понимать.
14— Там в хибарке кто-то есть, — сказал шерифу помощник. — Не прячется — живет там.
— Поди посмотри, — сказал шериф.
Помощник сходил и вернулся.
— Женщина. Молодая женщина. И расположилась, похоже, надолго. А Байрон Банч в палатке обосновался: от нее — как отсюда примерно до почты.
— Байрон Банч? — говорит шериф. — Что за женщина?
— Не знаю. Нездешняя. Молодая. Все мне рассказала. Я еще порога не переступил, как она начала рассказывать — словно речь заготовила. Словно уже привыкла рассказывать, втянулась. И, думаю, правда, привыкла, пока шла сюда откуда-то из Алабамы, мужа разыскивала. Он якобы вперед уехал устраиваться на работу, а она за ним собралась, и по дороге ей говорили, что он здесь. А в это время вошел Байрон, говорит, — я вам все расскажу. Говорит, что вам собирался рассказать.
— Байрон Банч, — повторяет шериф.
— Да, — подтверждает помощник. — Говорит, она ждет ребенка. И ждать ей недолго.
— Ребенка? — говорит шериф. Он смотрит на помощника. — Из Алабамы. Да откуда угодно. Ты мне про Байрона Банча такого не рассказывай.
— А я и не собираюсь, — говорит помощник. — Я не говорю, что он от Байрона. По крайней мере, Байрон не говорит, что от него. Я вам рассказываю то, что он мне сказал.
— А-а, — говорит шериф. — Понятно. Почему она тут. Так, значит, — от кого-то из этих двоих… От Кристмаса. Так?
— Нет. Байрон и про это рассказал. Увел меня из дому, чтобы она не слыхала, и все выложил. Говорит, что собирался пойти и рассказать вам. От Брауна. Только фамилия его не Браун. Лукас Берч. Байрон мне все рассказал. Как этот Браун или Берч бросил ее в Алабаме. Сказал ей, что едет искать работу и жилье, а потом ее вызовет. Но срок уже подходит, а от него ничего нет — ни где он, ни что он — и она решила больше не ждать. Отправилась пешком, по дороге спрашивала, не знает ли его кто. А потом кто-то сказал, что есть такой парень, не то Берч, не то Банч, не то еще как-то, работает на строгальной фабрике в Джефферсоне, и она явилась сюда. Приехала на телеге в субботу, когда мы были на месте убийства, пришла на фабрику, и оказывается, он — не Берч, а Банч. А Байрон говорит, он, не подумавши, сказал ей, что муж ее — в Джефферсоне. А потом, говорит, она приперла его к стенке и заставила сказать, где Браун живет. Но что Браун или Берч замешан с Кристмасом в этом убийстве, он ей не сказал. Сказал только, что Браун отлучился по делам. И правда — чем не дело? А уж работа-то — точно. В жизни не видел, чтобы человек так сильно хотел тысячу долларов и столько ради нее терпел. Словом, она сказала, что дом Брауна, наверно, и есть тот самый, который Лукас Берч обещал ей приготовить, переехала сюда ждать, когда Браун освободится от этих самых дел, для которых он отлучился. Байрон говорит, он не мог ей помешать — не хотел ей правду говорить о Брауне после того, как, можно сказать, наврал. Он будто бы еще раньше хотел к вам прийти и сказать, только вы его опередили, он ее и устроить как следует не успел.
— Лукас Берч? — говорит шериф.
— Я и сам удивился, — отвечает помощник. — Что вы думаете с ними делать?
— Ничего, — говорит шериф. — Я думаю, они там никому не помешают. Дом не мой — не мне их и выгонять. И, как ей Байрон правильно сказал, Берч, или Браун, или как там его, пока что будет довольно сильно занят.
— А Брауну вы скажете про нее?
— Пожалуй, нет, — отвечает шериф. — Это не мое дело. Я не занимаюсь женами, которых он бросил в Алабаме или где-нибудь еще. Я мужем занимаюсь, которым он, кажется, обзавелся у нас в Джефферсоне.
Помощник гогочет.
— Вот ведь, действительно, — говорит он. Потом остывает, задумывается. — Если он свою тысячу не получит, ведь он, поди, просто умрет.
— Умрет — вряд ли, — отвечает шериф.
В три часа ночи, в среду, в город на неоседланном муле приехал негр. Он вошел к шерифу в дом и разбудил его. Явился он из негритянской церкви в двадцати милях отсюда, прямо с еженощного радения. Накануне вечером посреди гимна сзади раздался страшный грохот, и прихожане, обернувшись, увидели человека, стоявшего в дверях. Дверь была не заперта и даже не затворена, но человек, по-видимому, рванул за ручку и так хватил дверью о стену, что звук этот прорезал слаженное пение, как пистолетный выстрел. Затем он быстро двинулся по проходу между скамьями, где оборвалось пение, к кафедре, где священник замер, так и не разогнувшись, не опустив рук, не закрыв рта. Тогда они увидели, что он белый. В густом пещерном сумраке, еще более непроглядном от света двух керосиновых ламп, люди не могли рассмотреть пришельца, пока он не достиг середины прохода. Тут они увидели, что лицо у него не черное, и где-то завизжала женщина, а сзади люди повскакали и бросились к двери; другая женщина, на покаянной скамье, и так уже близкая к истерике, вскочила и, уставясь на него белыми выпученными глазами, завопила: «Это дьявол! Это сам сатана!» И побежала, не разбирая дороги. Побежала прямо к нему, а он на ходу сшиб ее кулаком, перешагнул и пошел дальше, среди ртов, разинутых для крика, среди пятящихся людей, прямо к кафедре — и вцепился в священника.