Мастер - Бернард Маламуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мастер рвал себе ногтями ладони.
Смотритель вынул из ящика очки, пристроил на носу и вслух прочитал статейку из разложенной перед ним газеты. В статейке сообщалось о портном из Одессы, Марковиче, еврее, отце пятерых детей, которого полиция обвиняла в убийстве девятилетнего мальчика, на приморской улице, глубокой ночью. Потом он отнес убитого в свою портновскую лавку и выкачал из еще теплого тела живую кровь. Полиция, заподозрив портного, который ходил один по улицам ночью, затем обнаружила кровавые пятна у него на полу, и сразу же он был арестован.
Смотритель отложил газету, снял очки.
— Вот что я вам скажу, Бок: одного не осудим — значит, осудим другого. Надо вашего брата проучить.
Мастер не сказал ни единого слова.
Смотритель, брызгая от злости слюной, распахнул дверь, сделал знак есаулу.
Но тут вошел из коридора старший надзиратель. Устремился в кабинет, не замечая есаула.
— Господин смотритель, — сказал он. — Тут у меня телеграмма с запретом каких бы то ни было привилегий для еврейского арестанта Бока по случаю суда. Его сегодня утром не обыскивали, и это не по моей оплошности. Благоволите вернуть его в камеру, чтобы был проведен надлежащий обыск.
Тяжелая тоска сдавила мастеру сердце.
— Зачем сейчас надо меня обыскивать? И что вы такое можете найти? Только мои несчастья. Этот человек не знает, где остановиться.
— Я уж его обыскал, — сказал есаул. — Заключенный теперь на моем попечении. Я отдал смотрителю рапорт.
— Здесь он, у меня в бюро, — подтвердил смотритель.
Старший надзиратель вытащил из кармана мундира белую сложенную бумагу.
— Телеграмма от Его Императорского Величества, из Петербурга. В ней предписывается обыскать еврея со всею тщательностью во избежание опасных инцидентов.
— Отчего же телеграмма не мне адресована? — скривился смотритель.
— Я вас поставил в известность, что она должна прийти, — сказал надзиратель.
— Да, верно. — И смотритель покраснел.
— Зачем надо снова меня унижать? — заорал Яков, и вся кровь кинулась ему в лицо. — Стражники меня видели голым, в бане, смотрели, как я одеваюсь. И вот господин есаул меня обыскал пять минут назад, перед господином смотрителем. Зачем надо опять меня унижать в день моего суда?
Смотритель стукнул по столу кулаком.
— Так надо. Молчите, слышите вы?
— Никто твоего мнения не спрашивает, — бросил холодно черноусый есаул. — Марш вперед, в камеру.
Не следует такого из телеграммы, думал Яков. Но раз им надо меня вывести из себя, так я уж поостерегусь.
Изнемогая от омерзения, он был отведен казачьим конвоем в камеру.
— А-а, с возвращеньицем, — захохотал Бережинский.
Кожин уставился на мастера испуганно, оторопев.
— Только поскорей, — сказал есаул надзирателю.
— Не указывайте мне, как я должен нести свою службу, любезнейший, и я вам не буду указывать, — отчеканил надзиратель. Сапоги у него так воняли, будто он только что вляпался в кучу дерьма.
— Войти, раздеться, — он приказал Якову.
Арестант, старший надзиратель и оба стражника вошли в камеру, оставя дожидаться в коридоре есаула с его казаками. Надзиратель закрыл за собой дверь.
Кожин перекрестился.
Яков медленно, дрожа, разделся. И стоял весь голый, кроме исподней рубахи. Надо быть начеку, он думал, не то мне не поздоровится. Островский предупреждал. Так он себя уговаривал, а бешенство в нем вскипало. Кровь гремела в ушах. Будто копал он яму и отложил лопату, а яма все разрасталась. И стала могилой. Так и подмывало его броситься на надзирателя, свернуть ему рожу и бить, бить до смерти.
— Рот открой. — И Бережинский полез грязным пальцем ему под язык.
— Теперь жопу раздвинь.
Кожин уставился в стену.
— Рубаху эту вонючую снять, — приказал старший надзиратель.
Только не поддаваться гневу, подумал мастер, и все у него стало черным в глазах. И гнев подступил к самому горлу.
— С какой стати? — он крикнул. — Никогда я ее не снимал. С какой стати сейчас? Зачем вы меня оскорбляете?
— Снять, сказано тебе, пока я сам не содрал.
Камера качалась, тонула. Надо было поесть, да, он подумал. Это была ошибка. Он видел, как некто тощий, бритоголовый, голый в ледяной камере срывает с себя исподнюю рубаху и вдруг, к его ужасу, бросает эту рубаху надзирателю в лицо.
Мрачное молчание заполнило камеру.
Глаза у надзирателя от ярости вылезали из орбит, но голос был спокойный:
— Я имею право вас наказать за оскорбление должностного лица при несении службы.
И выхватил револьвер.
Вот оно, мое вечное счастье, думал Яков. Так и прошла жизнь. Шмуэл умер, Рейзл нечего есть. Никогда никому не было от меня никакой пользы, теперь уж не будет.
— Погодите минуточку, ваше благородие, — сказал надзирателю Кожин. Дрогнул глубокий бас. — Я из ночи в ночь вот его слушал, знаю печали его. Всему свой предел есть, и на суд пора его вести.
— Не сметь вмешиваться, или я тебя за нарушение субординации упеку, сучье семя!
Кожин прижал дуло револьвера к надзирателеву затылку.
Бережинский выхватил свой, но не успел взвести курок — Кожин выстрелил.
Он выстрелил в потолок, и погодя пыль хлынула на пол.
В коридоре зашелся свисток. Лязгнул тюремный колокол. Железная дверь распахнулась, есаул, побелев, ворвался в камеру вместе с казачьим конвоем.
— Я лично подам рапорт! — орал есаул.
— Голова болит, — простонал Кожин. И, весь в крови, рухнул на колени.
Старший надзиратель его пристрелил.
6Звенел тюремный колокол.
Какая-то черная птица вынырнула из неба. Ворона? Ястреб? Или черное яйцо черного орла падало на карету? Или — что же это такое? Если бомба, думал Яков, что делать? Пригнуться, что еще я могу делать? Если бомба, так зачем я вообще родился на свет?
Под молчаливыми взглядами тюремщиков, усатых казаков, приглашенных арестант прохромал под конвоем по двору к воротам, к тяжелой карете, запряженной четверкой лошадей, крутошеих, крепких. На козлах сидел кучер и, ястребиным взглядом постреливая из-под фуражки, вертел в руке кнут.
Двое казаков подсадили Якова в высокую карету, шеф жандармов запер за ним дверцу. Внутри кареты было темно и сыро. В углу незажженная лампа; круглые маленькие окна. Яков приник к одному окну, и на что тут было смотреть — смотритель Грижитской в мундире и форменной фуражке тер воспаленный глаз, — и опять провалился в сумрак.
Кучер крикнул на лошадей; свистнул кнут, громоздкая карета под эскортом конных казаков в серых шинелях и меховых шапках — отряд впереди блестит саблями наголо, сзади отряд ощетинен пиками — тяжело вывалилась из ворот, загремела по булыжникам. Быстро прокатила по узкой улочке, одолела угол, выехала на широкую дорогу — с одной стороны поля, с другой дома вразброс, редкие фабрики.
Вот я и еду, думал Яков, на радость ли, на беду, и если на беду, так будет она еще пострашнее прежней.
Сперва он сидел, погрузясь в одинокие мысли, потом увидел птицу в небе и с волнением следил за ее полетом, пока она совсем не исчезла. Усталое солнце подсвечивало легкие летучие облака, потом вдруг, на минуту, вихрился в разные стороны снег. В придорожном лесу дубы еще держали бронзовую листву, зато голые, черные стояли каштаны. Яков вспомнил их летнюю пышность и пожалел о погибших в тюрьме годах, о напрасной своей молодости.
Смерть Кожина по-прежнему его мучила, но движение слегка разгоняло тоску, хотя — к какой судьбе он подвигается, кто скажет? Но так или сяк, он наконец едет в суд, где, говорят, его будут судить, и три года целых прошло, как он оставил штетл и приехал в Киев. Когда проезжали кирпичный завод и трубы вываливали угольный дым, ветер взбивал его, подбрасывал в небо, вдруг мастер увидел в кружке окна мутное отражение бледного тощего еврея и спрятался от него, но минуту спустя снова всплыло перед ним затравленное лицо, темная бороденка, побелевшая вокруг горького рта, и хоть не хотелось ему о самом себе плакать, нет, но ладони, когда он потер глаза, сделались у него мокрые.
Несколько рабочих у заводских ворот повернули головы вслед процессии; но проехали еще версту, оказались в деловой части города, и мастер, дивясь, увидел по обеим сторонам улицы толпы народа. Была еще ранняя рань, но толпы тянулись во много рядов — рабочие, спешащий в должность чиновный люд, вицмундиры, чуйки, овчинные тулупы, бабьи платки, изредка дамские шляпки, и стояли среди этого моря юнкера и солдаты, а то вдруг вынырнет монах в серой рясе или поп — стоит и провожает глазами карету. Стали вагоны, пассажиры приподнимались с сиденья, смотрели вслед конным казакам, грузной карете. Кое-где городовой не пропускал никакого движения, и толпились кареты, автомобили, воловьи повозки, груженные овощами, зерном, уставленные бидонами. На подступах к суду блюла порядок уже конная полиция. Яков метался от одного оконца к другому, вглядывался в толпу.