Гусман де Альфараче. Часть первая - Матео Алеман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот у богача все наоборот. Как славно поддувает ветерок в корму! Как спокойно море! Как ясно небо! Как беззаботно плаванье! Чужая нужда ему нипочем! Житницы его полны зерном, бочки — вином, кувшины — маслом, шкатулки и сундуки — монетами. Как оберегают его летом от зноя, а зимой от холода! Везде он желанный гость. Его сумасбродства — подвиги, его глупые речи — пророчества. Если он коварен, слывет проницательным; если расточителен — щедрым; если скуп — воздержным и благоразумным; если злоречив — шутником; если дерзок — бойким; если бесстыден — весельчаком; если язвителен — остроумцем; если распущен — шалуном; если болтлив — общительным; если сластолюбив — любезным; если черств — непреклонным; если упрям — постоянным; если богохульник — бесстрашным; если лентяй — осторожным.
Грехи его скрыты под спудом. Все его трепещут, никто тронуть не смеет; слушают развесив уши, чтобы потешить его тщеславие; любое его слово торжественно объявляется оракулом. Что он ни задумает, все удается. Он сам себе ответчик, свидетель и судья. Властью своей он придает лжи облик неоспоримой истины. Как за ним увиваются! Как лебезят! Как обхаживают и славословят!
И наконец, деньги идут к богатому, злыдни к убогому. А у кого в жилах кипит благородная кровь и сердце исполнено чести, тому нужда горше смерти. Ведь золото согревает и животворит нашу кровь; у кого нет золота, тот подобен мертвецу, бродящему среди живых. Без денег тебе не дождаться удачи, не вкусить радости, не утолить своих желаний.
По этой дороге весь мир идет, и не вчера это началось, но испокон веков всяк разевает роток на сахарный кусок. Да что о том тужить, чему нельзя пособить! Таким мы застали мир, таким его и оставим. Не жди лучших времен и не думай, что прежде было лучше. Так было, есть и будет. Наш прародитель — вероломец, праматерь — лгунья, а их первенец — злодей и братоубийца.
Есть ли ныне такое, чего не было прежде? И можно ли уповать на будущее? Минувшее кажется нам краше лишь потому, что в настоящем нас гнетут горести, а из прошлого мы помним одни радости; минет беда — мы уже рады-радехоньки, словно и не было ее вовсе. Так издали луга манят нас свежестью, а подойдешь ближе, и не найдешь даже пяди земли, где бы расположиться. Сплошь рытвины, камни да грязь. Вблизи мы все это видим, а вдали не замечаем.
Искони люди домогаются благополучия, гонятся за богатством, ищут, где посытней, хлопочут о наживе, жаждут роскоши. А где нищета, там отец ополчается на сына, сын на отца, брат на брата — сам себе становишься мерзок и ненавистен. Вот чему научила меня жизнь, вдолбив сию премудрость несметным множеством горьких уроков.
Теперь-то я понимаю, что, приехав в Геную, мог бы вести себя разумней и не лезть на рожон; кабы набрался тогда терпения до лучших времен, не попал бы я в переделку, о коей ты сейчас узнаешь.
Расставшись с капитаном, я, весь в лохмотьях и заплатах, точно чучело огородное, задумал выдать себя за потомка готов[171] и, объявив, кто я, приписаться к дворянству Генуи. Но, расспрашивая о знатных родичах моего отца, я приводил генуэзцев в такую ярость, что меня чуть не убили. И наверняка тем бы дело и кончилось, если бы за убийство не карали. Ты сам обозлился бы не меньше, завидев на своем пороге такого дорогого гостя. Но то, что они со мной учинили, было не лучше, чем в гроб вогнать.
К кому я ни обращался, всякий награждал меня тумаком или пощечиной. Самый любезный плюнул мне в лицо и сказал:
— Ах ты стервец, поросенок! Ты — знатный генуэзец? Знатной потаскухи сын — вот ты кто!
И словно мой отец вышел из недр земли или скончался лет двести назад, мне никак не удавалось найти и следа его друзей или родственников. Я уже совсем отчаялся, как вдруг ко мне обратился один горожанин, в чьих медоточивых речах таился змеиный яд.
У, проклятый старикашка, сукин сын! Ловко же он провел меня!
— Сынок, — сказал он, — я много наслышан о твоем отце и могу свести тебя с человеком, который в подробности расскажет тебе о его родственниках. Они, полагаю, из высшей знати нашего города. Но час теперь поздний, и так как ты, верно, уже поужинал, пойдем ко мне. Переночуешь в моем доме, а утром мы прогуляемся и я, как уже сказал, познакомлю тебя с одним старым другом вашей семьи.
У старика была приятная наружность, степенная речь, величавая осанка, лысая голова, седая борода до пояса, в руке посох — ну вылитый святой Павел!
Я доверчиво пошел за ним, хоть, признаться, мне больше хотелось поужинать, чем лечь спать; весь день я почти ничего не ел с досады, да к тому же за еду надо было платить, а тратить деньги я боялся. Как даром дают, нам все мало, а как надо денежки платить, то черствая краюшка сдается и сытной и мягкой, — вот я и стал бережлив. С голодухи я еле на ногах держался, а этот старик (экий хлебосол!) поспешил — на манер наших кордовцев — заметить, что я уже поужинал! Надо было мне сперва зайти в остерию, но я боялся упустить такой счастливый случай и, понадеявшись на посулы, выпустил из рук синицу ради журавля в небе.
В доме нас встретил слуга и хотел взять у старика плащ. Но тот плаща не дал и, переговорив со слугой на своем языке, куда-то отослал его. Когда мы остались вдвоем, старик начал расспрашивать меня об Испании, о моей матери, есть ли у нее деньги, сколько у меня братьев и сестер и в каком конце Севильи я жил. На все вопросы я отвечал обстоятельно. Так мы беседовали больше часа, пока не вернулся слуга.
Какую весть он принес, не знаю, но старик, выслушав его, сказал мне:
— Ну вот, теперь отправляйтесь спать, а утром мы еще потолкуем. Эй, Антонио Мария! Проводи идальго в опочивальню.
Слуга повел меня по длинному ряду комнат. Дом был просторный, украшенный колоннами и алебастровыми плитами. Мы прошли через галерею, в конце которой находилась отведенная мне комната. Она вся была увешана богатыми пестрыми коврами, вроде турецких. У стены стояла кровать, в ее изголовье — табуретец. Слуга предложил помочь мне раздеться, как будто было что с меня снимать.
Наряд мой был таков, что я сам, одеваясь, путался в лохмотьях, точно в лесу, — все было ветошь и рвань. Если бы их разложили передо мной, я, право, не отличил бы куртки от панталон. Кое-как развязал я несколько узелков, придерживавших за неимением лент мое облачение, бросил его на пол и, как был, грязный, вшивый, забрался в постель.
Простыни были тонкого полотна, чистые и надушенные. Я подумал: может, добрый этот старик и есть мой родственник, да из деликатности не желает до утра открыться, и ежели это так, начало хорошее; он приоденет и приголубит меня, раз уж оказал радушный прием такому оборванцу; на сей раз мне, видно, повезло. Да, молод я был, судил поверхностно, до дна не добирался, С умом и опытом я бы сообразил, что щедрых даров надобно опасаться, а от льстивых людей — бегом спасаться. Даром никто не дает, всему есть своя причина.
Ежели обхаживает тебя человек, которому сие не свойственно, он либо замыслил провести тебя, либо имеет в тебе надобность.
Слуга хотел уйти, не погасив светильник. Я попросил погасить его. Слуга ответил, что не советует этого делать, так как в здешних краях водятся большие и весьма зловредные нетопыри, от коих ночью единственное спасение — свет. И добавил, что здесь еще бродят привидения, которые тоже боятся света, а в темноте могут натворить всяких бед. Я по простоте души поверил ему.
Затем слуга ушел. Я встал, чтобы запереть за ним дверь, — не потому, что опасался грабителей, а так, на всякий случай. После этого я лег и быстро уснул сладким сном — подушки, тюфяки, одеяла, простыни так и манили вздремнуть, и я не сопротивлялся.
Прошла бо́льшая часть ночи, близился уже рассвет, а я все спал как убитый. Вдруг меня разбудил шум, в комнате появились четыре фигуры, с виду настоящие черти, в страшных масках, париках и развевающихся одеждах. Они подошли к кровати — я так и обмер от страха — и, не говоря ни слова, стащили с меня одеяло. Я стал поспешно креститься, шептать молитвы, взывать к господу Иисусу, но черти эти, видно, были крещеные: ничто их не брало.
Они засунули меж тюфяком и простыней суконное одеяло. Каждый взялся за угол одеяла, и вчетвером они вытащили меня на середину комнаты. Видя, что молитвы не помогают, я так перетрусил, что не смел, да и не мог рта раскрыть. Комната была просторная, с высоким потолком. Черти принялись подбрасывать меня в воздух, как собаку во время карнавала[172], и чуть душу из меня не вытрясли. Потом, видно, умаявшись, швырнули меня, полумертвого, на кровать, накрыли одеялом и, погасив свет, исчезли так же внезапно, как появились.
Тем временем рассвело, но я был так истерзан и напуган, что и при свете дня не мог взять в толк, где я — в преисподней или на земле. Но господу угодно было сохранить мне жизнь, а для чего — о том он знает. Часов в восемь утра я решил, что пора вставать. Тут мне в нос ударила вонь — я был весь измазан чем-то липким и противным. Вспомнив случай с женой повара, я понял, что со мной от испуга стряслась такая же беда, и крепко огорчился. Но самое страшное было позади, не бывает во́рон чернее своих крыльев; я обтерся чистыми концами простыни и натянул свои лохмотья.