Плотина - Виталий Сёмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Веселость моя быстро испарилась. Остались только ожоги от спирта в горле. Фонарик продолжал светить жестко, а документов у нас не было.
— Мы из госпиталя, — сказал я.
— Иванов, веди в комендатуру, — приказал тот, у кого был фонарик.
— Ребята, — сказала сестра, — госпиталь же рядом.
— В комендатуре разберемся, — ответили ей.
И мы пошли: сестра, будто развеселившаяся от приключения, и я, напуганный.
По дороге я еще пытался объясниться — проходили мимо дома, в котором жили с отцом. Достаточно было задержаться на минуту и подняться на третий этаж. Но все было напрасно.
— Разберемся! — с какой-то уклончивостью сказали мне.
Уклончивость, с которой произносилось это слово, все больше пугала меня. Разберутся и выяснят, что мне надо быть не здесь, а в другом месте. А главное, не должен был я идти на риск, который лишь веселит мою спутницу. Причина мелка — последствия могут быть огромными. Перед отцом стыдно. Столько сил он затратил, а я не остерегся. Противоречие между моим легкомыслием и тем, что за ним может последовать, мучило меня особенно. Но больше уязвляла веселость спутницы. Вернее, то, что десять минут назад я эту веселость не угадывал, десять минут назад рядом со мной шла уравновешенная женщина, а теперь сорви-голова. С каждым шагом мы с ней раззнакамливались. Не на будущее, а на прошлое, за которое мне с каждым шагом становилось стыднее.
Ничего мы с ней в этом прошлом друг другу не были должны. Сидели за столом, переглядывались, потом шли вместе, я рассказывал о своих несчастьях, а она слушала. И, хотя несчастья были подлинные, переполнявшие мою память, я не должен был о них говорить. Я и тогда с беспокойством улавливал не соответствующий рассказу блеск ее глаз, а теперь понимал, что не бедами своими я ее должен был развлекать, а сделать или сказать нечто такое, что вызвало бы ее нынешнюю веселость.
Вот ведь идет в комендатуру рядом с патрульными, а веселится! И я почему-то понимаю и правоту этой веселости, и то, что все мои несчастья тут ни при чем.
В комендатуре горела керосиновая лампа. Керосин ли был на исходе или заправлена не тем, но света от нее шло не больше, чем от печного поддувала. В копотном красноватом этом свете потолок был низким, стены ободранными, а пол грязным.
— Привели! — сказал Иванов, но к нам никто не повернулся.
— Пусть ждут! — сказали Иванову.
Нас посадили в дальний угол комнаты. Свет сюда уже почти не доставал, но все равно я видел, каким нетерпеливым блеском светятся глаза сестры. Не от меня она ждала ответа на свою веселость, и я с ней не заговаривал.
Часа через два тот же Иванов потряс меня за плечо. Он вывел меня во двор, дал топор.
— Дров нарубишь, воды нагреешь, баба полы помоет, и по домам. Не психуй!
И я стал догадываться: и взяли-то нас, чтобы утром было кому в комендатуре мыть полы.
— А баба твоя… Глазами так и стрижет. «Сто мужиков — одна я!»
Он грязно выругался.
Я вызывал у него любопытство, потому что привели меня с женщиной.
Сколько диких, тоскливых, враждебных разговоров о женщинах наслушался я за три лагерных года! Фантастического в них было столько же, сколько и грязного. И фантастическое поражало не меньше. В преувеличениях соревновались, будто речь шла о враждебном племени.
Затевавшие эти разговоры и не заботились о правдоподобии. Зрелые люди, у которых, по их же словам, дома оставались семьи, фантазировали не меньше неопытных юнцов.
Может, людей этих было не так уж много, но уж очень сильна была у них страсть измазаться. А главная мука моя была в словах. К словам у меня не было никакой привычки. О них можно было уколоться, обжечься, порезаться. Каждое имело свой цвет, вкус, запах. Как и все, я был болен изолированностью. Но свое незнание заполнял другими словами.
Швестер Матильда из лагерного лазарета, перевязывавшая мне бумажным бинтом обожженную руку, представить себе не могла, как много я о ней думал. Слушая болезненные разговоры, от которых негде укрыться, я оскорблялся за женщин, которых хоть раз видел, и за тех, кого не видел никогда. Они мне казались ближе к справедливости уже по одному тому, что о них так несправедливо говорят. Может, это было возрастное, может, лагерное, но в каждой женщине я видел возможную возлюбленную.
Нечестным, однако, было бы скрывать, что в ругани женоненавистников я находил какое-то удовлетворение. Так обнаруживалось, что страх перед мужским одиночеством знаком не только мне.
И ругань Иванова вызвала во мне те же смешанные чувства. Получалось, что у меня были веские причины не отвечать на экзаменующую веселость моей спутницы.
Трудно было понять, сколько Иванову лет. В просторном его одеянии, казалось, не хватает пуговиц или крючков, так все обвисало. На шапке-ушанке отпечатался след звездочки, а самой звездочки не было. Он напоминал нашего «ран-больного», для которого возвращение к строевой службе утратило смысл потому, что война уже закончилась.
— Ей с утра перевязки делать, — сказал я Иванову. — Она медицинская сестра.
— Вот и нагрей получше воды, чтобы руки не застудила, — ответил он. — Воду наносишь вон тем ведром.
И пошел в комендатуру, оставив меня одного во дворе.
После этого случая отец и заторопился…
Вожжи он держал двумя руками, встряхивал ими, как мне казалось, не в такт ходу лошади и время от времени без нужды покрикивал и чмокал губами. С лошадьми отец не имел дела уже лет тридцать и, наверно, невольно опасался, что лошадь его не поймет и сделает что-то не так.
Мне тоже, конечно, приходилось ездить на лошадях. Но ощущение это было куда более запоминающееся, чем езда на машине. Я видел, что лошадь и без отцовских понуканий привычно делает свое дело. И понимал, что на месте отца тоже похлопывал бы ее вожжами по бокам и покрикивал бы, чтобы подбодрить себя.
У меня не проходило ожидание, что лошадь вот-вот остановится и дальше не пойдет. Мы с отцом чужие ей люди, не мы ее кормим и запрягаем. И сбруя, надетая на лошадь отцом, давит ее и стесняет движения.
Но лошадь продолжала бежать. Это была работа всего большого тела. С тяжеловесностью хромого ударяла копытами о дорогу, кивала в такт шагам головой, раздувала бока, роняла на булыжник парующий навоз.
Если бы навстречу попадались лошади, машины или хотя бы прохожие, наша двуколка не была бы так заметна.
Сбылись самые неистовые мечты. Мы вдвоем с отцом ехали по отвоеванному у немцев городу. Ничто не могло оттеснить эту мысль. Давно утратив свою силу, она не могла не являться, когда мы поворачивали из одной пустой улицы в другую.
Сотни километров проехал я по разгромленной Германии. Видел из окна вагона черные лоснящиеся лица американских негров, белые кобуры и пояса эмпи, красную кирпичную пустыню, кирпичное крошево разбомбленных городов. Из Дюссельдорфа в Вупперталь поезд шел сквозь сплошное зияние сгоревших крыш. Когда-то здесь был тесный коридор из стен фабричных зданий.
Мысль, пытающаяся охватить эти гигантские разрушения, завораживала всех, когда, постукивая на стыках, поезд шел километр за километром.
Попадались и чистые домики, уцелевшие городки, железнодорожные строения. Пегие коровы паслись на зеленых лугах. Но не это, естественно, западало в память. Коровы и луга были и в сорок втором году, когда нас осенью гнали в глубь страны. На станциях из дверей товарного вагона мы видели тогда людей в форме. Может, поэтому под осенним дождичком вся Германия лоснилась лакированным сапогом.
Начищенный сапог по-особому смотрится, если вас могут им ударить. Германия тогда наносила удар. С какой же силой он вернулся!
От сгоревших домов, мимо которых бежала лошадь, еще попахивало печным дымом. Запахи, в общем, уже испарились. Но моей обожженной памяти не много было нужно.
Я смотрел на отца, потряхивавшего поводьями, и никак не решался задать ему главный вопрос. Лишь когда выехали за город, я не выдержал:
— Ты меня там не оставишь?
Он ответил неопределенно:
— Может, там не так уж плохо. Тут ведь близко. И я всегда рядом.
Я хотел закричать, что он не имеет права на эту слабость, на эту неопределенность, но спросил только:
— Сегодня ты меня не оставишь?
И он опять не возмутился, не закричал.
Двор, в который въехала двуколка, напоминал мне о чем-то своей вытоптанностью. Три или четыре слонявшихся без дела человека посмотрели на нас выжидательно.
— К нам? — спросил меня один из них, и я испугался этого быстрого узнавания.
— Да вот с отцом, — сказал я.
— А! — сказали мне с интересом и отступили.
Капитан в накинутой на плечи шинели принимал нас в комнате, в которой был один табурет. Слушал отца и читал нашу бумагу, стоя, потому что отцу некуда было сесть. Капитана знобило, в глазах его была болезнь.