Плотина - Виталий Сёмин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
3
Кричал я, кажется, дня два. Заходил Исаак Абрамович, кивал, но я видел, как исчезал из глаз его интерес. Мать смотрела с опасением. Потом позвала мою двоюродную сестру. Всегда считалось, что Аня может повлиять на меня. Говорила она густым голосом, на верхней губе ясно просматривался юношеский пушок. Я и до войны помнил ее в тесных юбках и кофточках — быстро росла, а одежды никогда не хватало. От густого голоса, от юношеского пушка на верхней губе, от тесных юбок, оттого, что была на четыре года старше, я и впрямь в ее присутствии испытывал замороженность. Удивительнее всего было то, что я тотчас вспомнил эту замороженность и захотел ее преодолеть. Они с матерью долго слушали меня, потом Аня сказала так, будто меня не было в комнате:
— Они все сейчас кричат. Перекричит и будет нормальным пареньком. Постарше Сергея мальчишка вернулся у наших соседей, дня четыре кричал, а сейчас отошло. Они все взбесились у себя на фронте и в плену, а в общем, нормальные ребята.
Она говорила так, будто ее звали на консультацию. Аня заканчивала медицинский. В этом-то и был мамин расчет. Война не война, неудачные родители — одноглазый отец, всю жизнь со своей берданкой проходивший сторожем возле каких-то складов, малограмотная мать, — а человек выучился. И сила в каждом слове слышна потому, что не за обстоятельствами идет, а себе их подчиняет.
— Он водки требовал, — пожаловалась мать.
Аня засмеялась.
Опасение в маминых глазах раздражало меня. Оно было вместо другого чувства, занимало его место. Но силу в Аниных словах я ощущал. Я ей сочувствовал. За три года пушок на ее верхней губе превратился в жесткие усики. Голос огрубел, а в смехе спускался на такие басовые ноты, что я замирал от неудобства, ожидая, что она засмеется вновь.
Это было несчастье. Но я видел, что Ане оно словно добавляет силы. Она не сдерживала своего басового смеха, то ли приучая меня к нему, то ли желая показать, что перед чем-то главным это чепуха. Однако в понимании главного я не продвинулся так далеко.
Может, я и не почувствовал бы в ее словах правоты, не понял бы вообще, что кричу, если бы не Анин грубый голос. Она ушла, а я уже не мог забыть, как смеется моя двоюродная сестра.
Мама почти не изменилась. Не изменилась особенно и наша соседка, Розалия Соломоновна, хотя мама оставалась в городе, а Розалия Соломоновна недавно вернулась из эвакуации. И в комнате пахло будто по-прежнему. И только когда пришла Аня, я с непонятной тревогой почувствовал, что время в эти годы не останавливалось, не обрушивалось в яму, не пропадало — шло без меня.
В Москве я ночевал на полу под окном железнодорожной кассы. В вагоне лежачей оставалась третья, багажная полка. Трое суток я видел перед собой сапоги тех, кто сидел на второй.
В Москву из Кенигсберга отец посадил меня в офицерский вагон. Там у меня была своя полка и соседи-летчики, кормившие тушенкой, поившие спиртом. С одним из них я выскочил на станции что-то купить. Возвращаясь, мы увидели толпу. Она штурмовала подножку нашего вагона.
— Никого не пущу! — кричала проводница.
Безумие толпы передалось ей. Она всех сталкивала с подножки. И была минута, когда, казалось, поезд уйдет, а мы так и не сумеем пробиться сквозь толпу. И еще была минута, когда поезд уже тронулся, а проводница слепо упиралась руками в грудь летчика, державшегося за поручни одной рукой.
— Голубчик! — ласково сказал ей летчик. — Голубушка!
И проводница, так и не узнав его, все-таки пропустила нас.
В вагоне я услышал, как кто-то за шахматами или просто в разговоре сказал:
— У них есть чему поучиться.
Мне казалось, я угадывал звания по голосам: лейтенант, капитан, полковник. Этот тянул на майора. Кто-то настороженно спросил:
— Чему же?
И тот, не уловив угрозы или самолюбиво пренебрегая ею, ответил:
— Организованности. Порядку. Посмотрите, как много зелени у них в огородах. Или такая мелочь как печка. На редкость экономичны.
Попав в этот вагон, я завидовал сам себе. Людей, которые ехали со мной, чувство собственного достоинства украшало больше, чем ордена и нашивки за ранения. Долгие остановки поезда не были мне в тягость. Не путь удлинялся — праздник. И все это вдруг должно было сломаться.
— Какой же порядок? — спросил голос, в котором я уловил что-то вроде скрипа открываемой кобуры. — О каком порядке говорите?
«Майор» объяснил, но голос был нацелен туда, где слова уже не имеют значения.
И о какой нормальности речь! Мне надо было ночь провести на полу московского вокзала, лечь обязательно головой к кассе, чтобы утром закомпостировать билет. И печки экономичны. Я это точно знал. Но каждым своим словом «майор» совершал непоправимую ошибку.
Я и сам по приливу мгновенной враждебности узнавал человека, в котором сохранилось подобие довоенного благодушия. Бог весть как оно удержалось в нем!
Увидев женскую шаль, скрещенную на груди Исаака Абрамовича, его самодельный ватник, уловив испуг в маминых глазах, я нарочно взвинчивал себя. Нормой стало ненормальное — вот о чем я кричал.
В офицерском вагоне я неистово завидовал судьбам своих соседей, тусклому свету их орденов, кожаному запаху их портупей и понимал, что не скрипом кобуры их можно напугать.
В Инстербурге отец устроил меня на работу в воинскую часть. И надо же! После всего, что со мной случилось, я стал медрегистратором в госпитале немцев военнопленных. То есть это был наш госпиталь, с нашими врачами и сестрами, но в графе «ран-больные» стояли только немецкие фамилии.
Пожилой пленный фольксштурмист по утрам растапливал печь. Выписанных из госпиталя принимал огромный немец по фамилии Щульц. Оглушал их своим голосом, подавлял ростом, фельдфебельской, дубленной на открытом воздухе кожей. Командовал, будто вновь призывал в армию, расписывался в моей сопроводиловке.
В госпитальной мастерской немец портной перешил мне из отцовской шинели короткое пальто.
Госпиталь занимал полный городской квартал. В начале и конце квартала у передвижных заборчиков дежурили наши солдаты — бывшие «ран-больные» этого же госпиталя. Они помнили себя больными, одеты были кое-как и службу несли соответственно. Да и не было у них причин для служебного озлобления. Никто из немцев добровольно госпиталя не покидал. В госпитальных пределах все подчинялось врачебному милосердию: обращение, лечение, еда. Мне рассказывали, когда пришел приказ принять раненых немцев, были крики и заявления с просьбой перевести в другую часть. Но дисциплина, жалость и любопытство постепенно взяли верх. И госпитальные нормы остались теми же: операции, белье, внимание.
А за пределами госпиталя были пустые кварталы оставленного немцами города. Я видел, как вопросительно вытягивались лица тех, кого готовили на выписку.
Враждебную неопределенность, которая была за пределами госпиталя, ощущали не только немцы, но и я.
Едва обжились в Инстербурге, как отец запряг двуколку, и мы отправились туда, куда, согласно бумаге, он и должен был меня сопровождать.
Он с вечера сказал мне об этом.
— Не хочу! — сказал я.
Он развел руками. Больше мы не сказали ни слова. Я понимал, с бумагой отец тянул сколько мог. Но вот теперь ему действительно предстояло «сопровождать» меня. То, о чем всерьез нельзя было подумать, завтра должно было произойти.
Выводил из конюшни лошадь, запрягал ее в двуколку отец сам. Непривычным, огрубевшим, подражательным голосом он осаживал или поощрял ее. Эта молодцеватая игра раздражала меня. Детские воспоминания разогревали отца, но я видел, что он отвык от лошадей, «тпрукает» без нужды. А главное, я думал о том, что бумага-то в наших руках и, будь отец другим человеком, мы бы могли ее просто порвать.
И езда в двуколке с отцом не развлекала меня. Цоканье копыт по булыжнику и асфальту отдавалось в пустых домах. Город был покинут в панике перед приходом наших войск. Какие-то здания тронуло снарядами или огнем, много было сожжено, но много и уцелело. В трехэтажном уцелевшем доме мы с отцом жили в одной комнате и спали на одной кровати. В этом же доме и в том же коридоре еще две или три комнаты занимали наши госпитальные работники. Жили по нескольку человек, хотя разместиться, конечно, можно было просторней. Но то ли не приходило в голову, то ли в пустом городе всех тянуло собраться потесней.
И раздобыть еще одну кровать отцу почему-то не приходило в голову.
Как просторно можно разместиться в этом пустом городе, говорили заградительные рогатки, поставленные на проезжей части улицы. На рогатках доски с надписями: «Проезд запрещен».
В городе был комендантский час, и однажды ночью меня задержали на улице. Мы с нашей соседкой, медицинской сестрой, возвращались после двенадцати домой (кто-то принес спирта-сырца, и мы засиделись после дежурства в госпитале) и наткнулись на луч карманного фонаря. В слепящей бесцеремонности его были власть и угроза.