От Берлина до Иерусалима. Воспоминания о моей юности - Гершом Шолем
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гораздо сильнее, чем театр, меня в эти предвоенные годы, главным образом, начиная с 1909-го, привлекал кинотеатр, находившийся на Коммандантенштрассе, в конце Нойе Грюнштрассе. Этот кинотеатр назывался тогда у публики «мерцалка». Но зрители не ожидали там какой-то единой твёрдо установленной программы: билеты разделялись по номерам соответственно разным программам и времени, которое человек был намерен там провести. К примеру, покупаешь билет с номерами 8–13, и как только объявят последний номер, 13, ты должен встать и выйти из зала. Фильмы, надо сказать, там шли бесконечно длинные; Аста Нильсен и Макс Линдер, фигуры которых до сих пор стоят у меня перед глазами, играли в криминальном или гротескном жанре, и экран при этом мерцал с такой силой, что у многих болели глаза. Всё было нацелено на то, чтобы вызвать у зрителей смех или ужас, и все движения – возможно, из-за уже тогда невообразимо устаревшей примитивной техники съёмки – выглядели чрезвычайно комично. Во время войны я практически перестал ходить в кино, и лишь в 1918–1919 годы, когда я жил в Берне, мы с кузиной Лони снова туда зачастили. В то время перед главным фильмом крутили короткометражки с Чарли Чаплином, всё больше привлекавшие публику. Когда я себя спрашиваю, какие наиболее значимые фильмы сохранились в моей памяти с юных лет, вспоминается лишь антинемецкий военный фильм «Четыре всадника апокалипсиса» и экспрессионистский шедевр «Кабинет доктора Калигари». Как ни равнодушно я отношусь к литературным произведениям экспрессионизма – к поэзии всё же лучше, чем к прозе, – этот фильм не перестаёт меня восхищать, и я неоднократно пересматривал его впоследствии.
Кадр из американского немого фильма «Четыре всадника апокалипсиса». Режиссёр Р. Ингрэм, 1921
Между мною и отцом с ранних лет пролегла полоса отчуждения, которая c годами лишь расширялась. Несравнимо бо2льшую роль в моей жизни играла моя мать Бетти. Каждый день в девять утра, когда я давно уже сидел в школе, она уходила в нашу типографию и возвращалась домой лишь пообедать и немного отдохнуть, а потом два-три раза в неделю опять шла работать ещё на два часа, так что за весь день мы виделись очень мало, – и всё же её присутствие в доме ощущалось очень остро. Между 1913 и 1917 годами, когда я оставался единственным ребёнком в семье[9], она после обеда (за который отвечала кухарка, получавшая от неё по утрам меню на три блюда) позволяла мне себя «укладывать» (её словцо). Действие состояло в том, что она растягивалась на очень красивом шезлонге в спальне, я же укрывал её большим покрывалом из верблюжьей шерсти, которое до сих пор у меня сохранилось. Она доставала из ящика одну-две плитки шоколада и давала мне, я же вёл с ней долгую, минут на десять-пятнадцать, беседу, выкладывая перед ней все свои накопившиеся критические замечания.
Моя мать – а она не любила обращения «мама», предпочитая «мать», – до конца дней обладала великолепной стройностью фигуры и оставалась весьма элегантной. Она была прирождённой журналисткой, выражалась в высшей степени метко и по существу, поэтому в эпоху, когда женщин к подобным профессиям не допускали, несомненно, упустила своё призвание, хотя могла бы с блеском быть принята в издательский дом Ульштайн. Она писала прекрасные письма, нередко большие статьи для литературного приложения газеты, и всегда каллиграфическим почерком. У меня хранится несколько связок её поздних писем в Иерусалим. Кроме того, она была неизменным поэтом нашей семьи и с великой лёгкостью плодила стихи и пьесы семейной тематики, которые мы, четверо братьев, разыгрывали по случаю разных свадеб и других семейных событий в период между 1903 и 1908 годами. Меня при этом крайне бесило, что я, как самый младший, почти всегда принуждён был представлять девиц, для чего меня наряжали в прециозные платьица моей кузины Марго, практически моей ровесницы. Меня это чрезвычайно коробило. Мать также довольно много читала, по большей части романы и стихи, причём её интересы простирались от Шиллера до Рихарда Демеля, включая также Эмиля Верхарна, во многом прекрасно переведённого Стефаном Цвейгом. Георге и Рильке, по её признанию, были для неё слишком утончённы. Из её литературных талантов я извлёк для себя большую выгоду.
Братья Шолемы в восточных костюмах. Слева направо: Герхард (Гершом), Райнхольд, Эрих и Вернер. На свадьбе дяди Теобальда Шолема. Берлин. Сер. 1900-х
Многие темы, которые я получал для домашних сочинений в старших классах, вызывали у неё интерес, и если ей какая-то особо нравилась, она говорила: это я сама напишу. И она действительно великолепно выполняла задание. Весной 1914 года, когда я уже с головой был погружён в тематику иудаизма и всё своё свободное время посвящал изучению иврита, нам задали тему для большого сочинения «Рейн, свидетель немецкой жизни», отведя для его написания четыре недели. Меня эта тема нимало не интересовала, зато мать пришла от неё в восторг. «Предоставь это мне», – сказала она. «Но ты должна будешь обязательно упомянуть еврейские гонения во время Первого крестового похода, избиение евреев в Майнце, Вормсе и Шпайере!» Возражений у неё это не вызвало, и она сочинила для меня потрясающий лирический монолог, в котором «Отец Рейн» описывает то, что происходило на его берегах, и заканчивает патетическим стихотворным пассажем (из Эрнста Вольцогена): «О, глас глубочайшей молитвы есть труд. / Кто всё понимает, и это поймут. / Его ты отыщешь в трудах». Я получил «за поэтическую форму» лучшую оценку и до сих пор храню эту памятную тетрадь. Учитель немецкого спросил тогда: «Где вы почерпнули эти чудесные стихи?»
У матери был счастливый темперамент и к тому же легко приспособляемый характер, что позволяло ей без особых затруднений находить себя в любом обществе и окружении. Поначалу это приводило к конфликтам между нами. Мне нередко доводилось бывать с нею вместе у кого-нибудь в гостях, и должен сказать, что она, недолго думая, в разных местах высказывала мнение, пусть и несовместимое с её прежними