Былое — это сон - Аксель Сандемусе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, а я сам? Остановившись, я, как в зеркало, посмотрелся в окно. Мое лицо было похоже на посмертную маску с живыми глазами. На щеках щетина, грязный галстук. Таким я себя никогда не видел. Человек, которого я увидел в окне, будет потом долго преследовать меня.
Когда я вышел на площадь Турденшельда, на меня накинулся полицейский:
— Сейчас же пройдите в убежище!
Я побежал по направлению к Родхюсгатен. Она была пуста, оглушительно ревели самолеты, стрекотали пулеметные очереди. Где-то впереди раздался крик, но людей я не видел. С самолета, пролетевшего над улицей, на мостовую посыпался град пуль. Прижавшись к запертому подъезду, я в первый раз подумал о том, что мне не страшно. Я закрыл глаза. Неужели все, кого я встретил в то утро, испытали нечто подобное? День, который люди заранее представляли себе днем ужасов, оказался совсем не страшным. Но от этого никому не было легче. Ведь все изменилось, все стало иным. И дело было вовсе не в бомбах, обрушившихся на город, бомбы — это всего лишь вопрос техники, — нет, произошел переворот в человеческих душах, и целый народ пережил этот безумный день, когда страх был уже мертв.
А может, просто то утро выдалось более серым, чем все остальные, серым и беспросветным, вот именно — беспросветным? Я смотрел на пустую улицу вымершего города. Душераздирающе завыла сирена. Труба Судного дня, но только мертвые не воскресли.
Нет, эта серость отнюдь не казалась призрачной. Я зевнул при этой мысли, и моя зевота сама по себе была ответом: скучища. Наверно, накануне я выразил бы это совсем иначе, но слово «скучища» самое подходящее — серая беспросветная скучища.
Я пересек улицу и направился к крепости. Откуда-то уже появились люди. Так было всегда, когда сирены предупреждали о налете: сперва все ненадолго прятались, а потом вылезали посмотреть, от чего же они прятались. Улицы обычно заполнялись задолго до того, как звучал отбой.
Возле крепости было пусто, полиция оттеснила людей к площади Турденшельда. Я шел в полном одиночестве. Окна и стены старой средневековой крепости были изрешечены пулями.
Над фьордом появились новые самолеты, и я вспомнил, что отбоя еще не было. На пристани стояли какие-то ящики, я подошел к ним, отчетливо сознавая, что этого делать не следует. Но мне захотелось к чему-нибудь прислониться.
Придя в себя, я обнаружил, что стою, пошатываясь, недалеко от разбитых ящиков. Я сплюнул. Во рту у меня была земля, глаза запорошило. И заложило уши, я потом еще долго плохо слышал. Бомба разорвалась метрах в пятидесяти, чуть выше, она попала в крепость. Старые ворота разнесло вдребезги, несколько деревьев стояли обезглавленные.
Меня швырнуло на мостовую. В трех шагах от меня среди вывернутых камней и земли валялись моя сигара и шляпа. Сигара сломалась. Ее вышибло у меня изо рта маленьким камешком. Небеса покарали господина, который стоял и курил сигару. Я был цел и невредим, но изрядно перепачкан.
Нет, конечно, я понимал это и раньше. Скучища — не то слово, с трудом думал я, торопливо шагая к центру. Теперь я знал, как это назвать. Мерзость разрушения, — она всегда так действует на людей порядка. Подобное же чувство, но не столь сильное и неприятное, возникает, когда суешь палку в муравейник — беспричинно разрушаешь то, чего разрушать не следует. Муравьи строили, трудились, они не сделали тебе ничего плохого. Ты смотришь, как они безостановочно снуют у твоих ног, и тебе делается неловко.
Так и тут. Только я чувствовал не неловкость, а глубокую скорбь. И это была вовсе не скука, как мне показалось сначала, когда мысли мои были полумертвы. Это была такая горькая безотрадность, что хотелось сесть тут же на край тротуара, лишь бы не принимать во всем этом участия. Да, именно так встретил город утро, ознаменовавшее веху в истории страны. Все это не соответствовало ничему, что я читал о войне и внезапных бомбардировках. Все происходило совершенно иначе. За несколько часов город оправился и ждал дальнейших событий уже с ледяным спокойствием. Все было так странно, что от одной мысли об этом раскалывалась голова.
А потом было то, что известно всем и что какой-нибудь писатель опишет лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла, и мальчишка, которого ты, возможно, видел с тележкой на улице, разглядит в перспективе минувших лет все, что случилось сегодня. Он-то и расскажет тебе, что же произошло на самом деле.
А мы?
Мы этого не знаем.
«Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла», написано у меня. Я читаю это весной 1944 года. А написал я эти слова во времена Административного Совета, летом 1940-го. Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла?..
Я не могу говорить равнодушно обо всем, что пережил, мне надо отстраниться, чтобы все это не стояло у меня перед глазами — убийство, женщины, любовь, война.
В период бурных событий перспектива нарушается. Это звучит просто и убедительно, но я знаю: еще очень немногие поняли, что перспектива нарушилась. Вот уже почти пять лет у каждого человека в странах, где идет война, стоит перед глазами вся его жизнь, без перспективы, без объема. Все одинаково близко: детство, юность, родители, первая любовь, любимое дело… и война, ужас, — ложь. Мы по уши увязли в хаосе и сплевываем собственную жизнь, как илистую тину.
ЧЕТВЕРТОЕ ПРЕДИСЛОВИЕСан-Франциско, осень 1940.
Это я тоже написал до того, как узнал, что у меня есть сын. Декабрьским вечером 1943 года я сижу и просматриваю эти страницы.
Ты можешь прочесть мой рассказ про Агнес как самостоятельную историю. Потом ты поймешь, что она необходима, без нее невозможно разобраться во всем остальном. С нее-то все и началось.
Рассказ длинный и обстоятельный, в нем много отступлений, и не очень-то все интересно. Это банальная и душещипательная история любви молодого человека, какой я вижу ее по прошествии многих лет. Я не мог написать ее ни короче, ни длиннее. Придется тебе прочесть эту историю и мои размышления о ней в том виде, в каком они давно сложились в единое целое.
Плохо ли, хорошо сложились — не мне судить. Попытайся увидеть эту историю так, как врач видит на снимке обызвествление в легком больного, от которого тот давным-давно уже умер.
АГНЕСВ первые недели по возвращении в Сан-Франциско я часто просыпался от того, что плакал во сне.
Гюннер Гюннерсен был один из немногих, а может быть, и единственный во всей Норвегии, к кому я испытывал дружеские чувства. И, оглядываясь назад, я могу точно сказать, что никому, кроме него, не причинил столько страданий. Он любил женщину, на которой был женат, и я провел много бессонных ночей, пытаясь понять, что заставило меня отнять ее у него.
Да, я питал к нему искренние дружеские чувства, если можно считать, что такие чувства возможны в моем возрасте.
Как бы там ни было, но то, что Гюннер стал моим врагом, наложило глубокий отпечаток на мое отношение к Сусанне.
Я поехал в Норвегию, чтобы извлечь из забытья старую любовную историю, но тогда я еще не понимал этого. А если бы понимал, наверное, никогда бы не поехал. И то, что я там влюблюсь, тоже, конечно, не входило в мои расчеты. Самые важные вещи мы понимаем слишком поздно. Я бросился к Сусанне, чтобы встречным огнем погасить пожар, зажженный Йенни, и теперь опален огнем собственной хитрости.
Сусанна любила Гюннера. Когда-то она не задумываясь отдала бы за него жизнь. Но она была такая сложная, такая впечатлительная и каждый день в кого-то влюблялась. Гюннер всегда оставался на заднем плане, хотя в любую минуту мог натянуть вожжи и вернуть ее домой либо угрозами, либо нежными словами. Это был незаурядный человек, но Сусанна лишила его последних сил, и он уже не мог без нее обходиться. Она увлекла его в бездну и погубила. И я это очень хорошо понимаю. Я бы тоже хотел, чтобы она меня погубила, однако она предпочла погубить Гюннера.
Но я отвлекся. Я вспомнил о Гюннере потому, что однажды он растолковал мне, как следует вести дневник. В принципе он считал, что вести дневник не нужно, но уж если человек занялся этим, то записи следует делать на отдельных листках и потом, примерно раз в три месяца, складывать их по порядку, как того требует внутренняя логика событий. Только соблюдая это правило, можно написать обо всем так, чтобы важные события заняли свое место, а не важные — отсеялись. И вот я сижу перед ворохом бумажек. Это нечто бесформенное, незаконченное. Все самое существенное, как правило, — в нервных коротких записках. Дневник путешествия? Да, и дневник путешествия, и, может быть, в первую очередь это именно дневник путешествия. Хотя я и делаю большие скачки во времени и пространстве. И тем не менее мне кажется, что все в этих записях, подобно электронам, вращается вокруг одного ядра. Кое-что, написанное нынче летом здесь, в Сан-Франциско, я помещу в самое начало книги. Я еще попробую все скомпоновать и посмотреть, принесет ли мне это душевный покой. Об отъезде из Норвегии, поездке через Швецию — Петсамо я ничего не писал и вряд ли напишу когда-нибудь. Я чувствовал себя опустошенным, когда бежал из своего оккупированного отечества, из моей страны, хотя буду жить и умру в Калифорнии.