Рондо - Александр Липарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После того, как гости уходили, мама с бабушкой опять начинали обсуждать, кто, как выглядел, на ком, что было одето. И вдруг снова появлялись одна-две фразы, которые никак не подходили к виду пирогов на столе, к запаху духов, вообще – к праздничному настроению. Что-то в этом было неправильно. Но ведь взрослые всегда правы. И раз они говорят одно, а про себя думают другое, значит, такое разрешается? Митя робко заглядывал за неплотно прикрытые двери во взрослый мир и обнаруживал там много непонятного и сложного. Ему к этому надо было как-то приспосабливаться. Он знал, что не всё, что делают взрослые, разрешается делать ему, и труднопроходимые заросли, в которых обитали его родители, он осваивал осторожно, делая каждый шажок с оглядкой. Непонятностей встречалось слишком много, и некоторые из них пугали, как те неожиданные позывные и объявления по радио или визгливые истерики инвалидов на костылях, пытавшихся пролезть в магазин без очереди. Неприятно непонятны были пьяные, лежащие прямо на тротуаре.
А наиболее неприятные непонятности создавали самые близкие люди. Например, бабушка всегда запрещала Мите то, чего ему очень хотелось. Мороженое на улице есть нельзя, а только дома и обязательно с хлебом. Нельзя поднимать с земли грязное. Нельзя трогать руками, нельзя шмыгать носом, нельзя показывать пальцем. А мама, наоборот, часто требовала сделать то, чего он никак не мог: подойти к незнакомому человеку и спросить, который час. С посторонними людьми Митя каменел и терял способность произносить слова. Мама, без особого успеха, пыталась бороться с его болезненной застенчивостью. А однажды от него ни с того ни с сего начали требовать, чтобы он после еды говорил «спасибо». Вроде бы ничего особенного, но почему-то Митя заупрямился. Бабушка сказала, что в нём сидит дух противоречия. В наказание Мите не разрешали выходить из-за стола. Потом конфликт как-то сам собой рассосался, и слово «спасибо» стало для него привычным.
Но существовало кое-что и похуже: размолвки между родителями. Отца Митя любил самозабвенно. Маму он тоже любил, но отца – особенно. Наверно так получилось потому, что он его редко видел. Отец работал врачом и трудился в двух местах: в поликлинике и в больнице. По воскресеньям он дежурил, а в обычные дни возвращался очень поздно. Когда же отец бывал дома, высокий, с зачёсанными назад чёрными волосами, уверенный в себе, окружённый запахом папиросного дыма, Митя испытывал настоящее счастье. Правда дома папа чаще всего сидел за письменным столом, спиной ко всем и что-то писал, часто макая перо в чернильницу. Но Мите хватало и одного его присутствия. Он крутился где-нибудь поблизости, и ему было хорошо. А иногда отец находил время и рассказывал Мите про то, как воевал в партизанском отряде, или начинал вместе с сыном что-нибудь мастерить. Но такое случалось редко, потому что, если папа не бывал занят, то у него много времени уходило на разговоры с мамой. Смысла этих разговоров Митя даже не пытался понять, но зато он легко улавливал настроение и интонации: ехидство и обиду в словах матери, досаду и раздражение – у отца. Потом их диалог вдруг взрывался злобой, отчаяньем, опять злобой. Ругались они негромко, чтобы соседи не слышали. В конце концов, в комнате наступала тяжёлая и многозначительная тишина, от которой становилось совсем худо. Бабушка уходила на кухню, мама принималась энергично делать какую-нибудь необязательную работу – вытирать пыль или перебирать мотки ниток, – и каждое её движение выражало упрёк. Отец молчал и курил. Митя в такие моменты старался стать совсем незаметным. Он затаивался где-нибудь в стороне и не подозревал, что в этом споре могут быть правые и виноватые. Ему только хотелось, чтобы это душное молчание побыстрее нарушилось, и стало бы опять легко. Но родители пытку тишиной растягивали надолго. И только, когда становилось совсем невыносимо, взрослые начинали пробовать себя спасать. Слова у них рождались натужно, неохотно. Сперва пустяшные, ни о чём, лишь бы что-нибудь сказать, лишь бы нарушить эту мучительную немоту. Потом появлялись короткие фразы, сказанные отчуждённым, по-особенному спокойным тоном. В нём, а не в словах и заключался смысл: мол, всё настолько ясно, что и спорить-то не о чем, какие там могут быть ещё доводы и оправдания? Но сквозь это – явственней у мамы, в меньшей степени у отца – тоненько пробивалось желание всё забыть, вернуться к старому, повиниться, простить… Через минуту холодные камушки-слова теплели, звучали с облегчением и чуть ли не с радостью. Однако что-то нехорошее, неприятно настораживающее ещё надолго оставалось висеть в воздухе.
А если случалось, что родители не выясняли отношения, мама улыбалась. Весёлая, она становилась намного красивее. Тогда она ходила по квартире быстро и легко. Бабушка говорила, что она «порхает». Завитки её короткой причёски подрагивали в такт движениям, а глаза у неё блестели.
В конце мая Митя с папой ездили снимать дачу. Эти поездки неизвестно куда Митя тоже понимал, как праздник. Они вдвоём выходили на какой-нибудь понравившейся им станции. Окружённая воем, электричка уносилась дальше, и платформа оставалась в непривычном для столичного жителя покое. Звуки и запахи здесь совсем не походили на городские. Стрёкот кузнечиков аккомпанировал то слабому поскрипыванию колодезного ворота, то хлопку дощатой калитки, то хрипловатому окрику спохватившегося петуха. Всё вместе сплеталось в негромкую мелодию подмосковного посёлка. Музыку дополняли ароматы цветов, перегретой сосновой хвои, печного дымка. Отец и сын ходили от одного участка к другому. Старший приценивался, торговался. Одни штакетники, окружавшие дачки, сменялись другими. За этим зримым воплощением барабанной дроби росли кусты, тявкали собаки, поблёскивали самовары. К небесной голубизне тянулись вершины высоченных сосен. Их мощные прямые стволы у основания выглядели неопрятно грязно-серыми, а выше становились жёлтыми, бежевыми, красными. Сосны сорили шишками и сухими иголками. Митя спотыкался об неуместившиеся в земле узловатые, гнутые корни.
Они знакомились с почти всеми улицами посёлка, и, наконец, папа, обязательно спросив мнение сына, останавливался на одном из домиков, договаривался с хозяевами и оставлял задаток. Обратный путь – снова мимо заборчиков, по песчаной дорожке с корнями, мимо сосен, дальше лугом под громкий стрёкот невидимых в траве созданий – казался намного короче.
Проходило несколько дней, и в начале лета на машине, нагруженной чемоданами, керосинками, табуретками и узлами, Митю с бабушкой перевозили на дачу. А там начиналась особенная жизнь. Каждый день приносил что-нибудь своё. Митя считал себя бывалым человеком, он уже много чего знал. Но то – в городе, а здесь всё иное. Здесь незнакомое, невиданное встречалось на каждом шагу. Прогулка курицы по двору, состоящая из одних вздрагиваний, рывков и мгновенных замираний; отчаянные усилия холодных лапок лягушонка, пытающегося вырваться из твоего кулака; белая пыльца с крыльев бабочки; бесконечное упорное перетекание тела улитки по зелёному листу; устройство еловой шишки; нежный вечерний запах флоксов – со всем необходимо было познакомиться и всё это следовало припрятать, чтобы оно стало памятью о той лучшей половине жизни, что зовётся детством. Каждое из этих драгоценных зёрнышек опыта перекрывалось более поздними впечатлениями и забывалось на долгие годы. И лишь много лет спустя, тронутые случайным словом, цветом, запахом, они вспыхивали яркими искрами, высвобождали давно затёртые подробности, и тогда происходило соединение с прошлым. Не будь у человека этих коротких искорок-напоминаний, что бы стало с людьми? Огрубели бы, озверели бы и глотки друг другу давно бы перегрызли – вот и всё. Но одна-две сценки упорно не желали забываться и время от времени всплывали в памяти безо всяких посторонних причин.
Раз Митя отдыхал на лавочке у забора. Упёршись ладонями в сидение, и слегка покачивая, недостающими до земли, ногами, он наблюдал за суетой двух десятков цыплят. Эта попискивающая беспомощность, видимо, появилась на свет в инкубаторе и обходилась без клуши. Бессмысленная беготня жёлтых комочков создавала что-то похожее на весёлый, лёгкий спектакль, на который нельзя смотреть без улыбки. Митя являлся единственным его зрителем. Он следил за первым попавшимся птенцом. Тот, которого Митя пас глазами, бодро подбежал к забору и прислонился боком к серой с серебристым отливом неструганной доске. Неожиданно его взгляд пропал под, наползшей снизу, розовой плёночкой века, и только что суетившийся цыплёнок осел на землю. Неудобно подвёрнутая головка не оставляла сомнений: он околел. Этот пугающе стремительный переход от счастливой беготни к смерти, и продолжавшаяся глупая радость остальных птенцов рядом с трупом своего собрата, и неприятное недоумение – уж не виноват ли я, уж не я ли пристальным взглядом погубил эту хрупкую жизнь? – всё моментально стало вот такой постоянно тлеющей памятью. Почему именно этот случай?