Несовершенные - Л. Воробейчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А все с воспитанием почему так плохо – ну, что без мамашки жить начинали. А те, кто приходил – не то все. Готовили разве что вкусно; папа только и знает, как с утра яичницу сжечь, а вечером макароны сварить да курицу обжарить. Рацион вялый, тут-то мамашки и хороши. Но не все. А вообще я, помнится, как-то раз спросил:
– Пап, а где наша мама?
– Она бросила тебя у меня на руках, хлопнув дверью. – впервые признался он, вместо привычных слов вроде уехала, далеко и все в этом духе. – Твоя мать – сука та еще.
– Что это значит? – я не знал значения этих слов; было мне лет пять или шесть, а он был пьяным, что ли.
– Что она плохая.
– Мама-плохая? – удивился я. Не сказать, что я особенно в то время часто о ней вспоминал, но все же было по молодости дело.
– Да, плохая.
Помню, что-то такое пораскинул в голове, вопрос сам пришел в голову. Ну, или сейчас мне так кажется – как у француза с его бисквитом да чаем липовым. Вроде как бы говорил то самое, а может – кажется, что говорил. Но общую структуру я помню. Пот часто прошибает при таких воспоминаниях.
– А я – плохой?
– Тебе решать. – сказал папа.
– Что это значит?
– Что все это не имеет смысла. Что… – начал он и осекся. Пьяно выдохнул. – Давай спи.
А я – без сна, проворочался, бесшумно плакал. Даже злоба теперь берет, но ненадолго; выдержал, выстоял, несмотря ни на чего. Быстро возвращаю утраченный было контроль. Контроль – это хорошо, правильно. Это помогает в делах и днях, не думать обо всяком помогает. Цель – и пути ее достижения, мысли об этой цели, ну, когда она все-таки появляется. Не сказать, что бы она появлялась часто, но зато она появляется метко; когда захочу, тогда и выполню, качественно, четко. Как в этой маленькой обязаловке – ну, школе, как вот теперь, бодрым шагом иду слушать то, что мне неинтересно. Или как моя маленькая (огромная, большая) война с тузовскими. Это мне помогает и меня же делает. Так что воевать – хорошо, а вот думать о прошлом или будущем – плохо.
Когда взрослеть начал, ну, до зала еще и пацанов, было хреново. Как-то раз даже добрался до заброшки на районе, ну, той самой, где гостиницу уже лет тридцать строят. Иронично они себя; в районе моем – и гостиницу! Сами типа поняли, мол, гостей нам не надо, свои только все тут. Приезжие, мол, не нужны. Вот и стоит она, заброшка, лет двадцать пять уже, папка ее уже такой помнил. Настолько она древняя, что даже наркоманы никакие не собираются – культурные стали, социальные. А вот я как-то пришел, ну, когда невмоготу стало. Ну и начались забавы в лучших традициях шотландских андрогинов.
Я, в общем, начал тогда с крика протяжного – орал, связки надрывал. Так громко, что если бы кто поблизости шлялся, полицию вызвал бы, подумал бы, мол убивают или насилуют. Но не было никого. Прооравшись, я бесцельно по ней шатался, ну а потом – разрушать. Вытащил кирпич из полуразвалившейся стены и ногой его затоптал, и другим бил кирпичом, в пыль его превращал. Убить могло – стены покосившиеся, плиты источенные. Но стен много, кирпичей много, плиты на месте – и вот новый кирпич в руке. И этот тоже в пыль. И старые доски. И вещи чьи-то – на куски их разрывал. И по стенам бил, что руки в кровь. И опять кричал. И лежал на холодном бетоне, скрючившись и подвывая. Навалилось все просто; я себе даже показался немного съехавшим, ну, выл когда. Грустно просто было как-то. Это, наверное, последний день был, когда я реагировал так остро на все, на всю мысль свою, на всю действительность. А вот почему – хоть убей не помню. То ли о первой мамашке задумался, то ли о том, кто я и зачем я. И не смог вывести точности в голове…
Вечером того же дня я ползал:
– Зачем я существую? – последний раз перед ним я плакал.
– Сам скажи.
– Не могу, – Я всхлипывал, а было мне тринадцать, кажется. Нет, точно: тринадцать. – я попросту не знаю.
– А никто не знает. Ни я, ни дядь Коля, ни соседи, никто. Кто-то для этого религию придумал, кто-то в нее даже верит, кто-то занимается чем-то даже полезным, вот, мебель строгает, как у нас стоит, ну или макароны лепит. Но зачем все это – никто не знает, Саш.
– Но это сложно, – я, сам того не зная, впадал в какой-то кризис. Слово забылось. Ну, что-то связанное с существованием, папка учил, да не выучил. – мне так сложно это понять.
– Да нет, на самом деле легко, – говорил папка. – просто надо плыть, да и все. Если сопротивляться, то жизнь закончится смертью духовной, а ее допускать нельзя.
– Почему?
– Ну, исправлять все надо. – безумно говорил папка. – Все неправильно ведь. Но я – это я, Сашок. А ты можешь все. Все, слышишь? Захоти только – и ты единственный, кто будет знать, «зачем». Понимаешь, Сашок? Исправлять надо это, – он обводил рукой комнату. – все это, Саша!
На следующий день, сомневаясь и робея, я пришел в зал бокса. Ну, и завертелось. На заброшку больше не ходил – незачем, в общем-то.
Воспитал, в общем, не папка меня – от того только вред один. Чудом избежал лишения родительских прав, хотя женщины из служб приходили, но их он подмазал, уговорил, справки через дядю Костика какие сделал. Бабка с дедом с ним не знаются, да и со мной тоже – история старая, темная, никто не признается. Да и бог с нею, в общем-то. По лицам нашим вроде как видно – пить скоро вместе начнем, хотя мне и не хочется. Соседи, говорю же, ни больше, ни меньше…
А вот заброшку запомнил хорошо, да. Как обессиленно лежал на земле да рыдал, ребенком был – это хорошо помню. Ну, точно – один в один шотландская забава с осами да насилием, не меньше; собаки меня только не кусали, да и то хорошо. Тьфу, привязалась эта история, куда теперь не плюнь, все одно видеть буду. Се ля папка. Литературу он мне всегда выбирал стоящую, вот за что-что, а за это – спасибо. Своеобразную, дикую, непонятную. Говорил, мол, литература есть основа, ну а я пока малой был, не сёк особенно в сути «основы». Вот и вёлся, наказаний страшился. И читал, разумеется, и ни черта не понимал; но как тут отказаться-то, как, когда иначе – слегка даже бьют? Так что делал все то, чего скажет – ну, до того самого дня, когда заброшка да ночь бессонная. Ночь, когда я решил стать Саней Гайсановым, который несмотря ни на чего – ну, и, собственно, наутро им стал.
Папка, папка… вот же персонаж забавный. Как-то даже предложил мне попробовать женщину, одну из мамашек, которая относилась к нам обоим несерьезно – он был ужасно пьян и призывал к моему мужскому естеству, да только я вот не захотел. Жалко мне его тогда стало, и ее, а вот на себя как-то безразлично. Все у меня и без его помощи будет, папка еще обзавидуется. Мне это пока неинтересно. Хотя ладно – мне неинтересно многое, практически все. Кроме улицы да пацанов, да войны, да вина с сигареткой, вот это по-нашему, а остальное-то? Это укладывается в мою систему, что ли, в то, что я называю «контролем». Да, не слово, а огонь. Я контролирую все, что происходит. Не зря пацанов моих зовут гайсановскими, не зря; однажды все переменится, а я буду готов – волком чую.
Но пока что – новый учебный год, черная неизвестность. Улица и дорога до школы – знакомые дворы, люди, закоулки… все это – мое, и таких же моих пацанов, а не чье-то еще. Самая приятная часть дня, ну, когда я снаружи, не заперт в рамки и стены. Когда могу, кажется, все. Когда завидев меня, мелкота разбегается, а старшие кивают – присматриваются наверняка… Ну, здорово, правда здорово! Да еще и солнце это утреннее ласкает. И на речку еще можно после обеда сходить – тренироваться и готовиться к новому этапу нашему на них наступлению…
Денег есть немного – оставил, а сам на работу новую ушел. Механически было:
– Извини, что не показал письмо, что спрятал.
– Ничего, ты не виноват.
Когда накрывал его, пьяного, сам будучи пьяным (вино Казака – чудо, где он только берет его), даже нежность какая на секунду появилась. Но я отогнал. Книгу с пола подобрал да заложил бумажкой. Книги эти… ненавижу, места занимают у нас столько. Как пространственную фигуру ненавижу, сколько раз оступался? Сжечь бы все их, как по воспитанию, авось, поможем миру. К хорошей литературе я равнодушен. А вот плохая занимает слишком много у нас в квартире места.
***– Николай. – говорит любезно Аркадий. – Николай, ну что же Вы? Николай Иваныч, – шутливо говорит он. – Давайте смелее, что же! Что же…
А вся проблема, разумеется, в любви, взять любую книгу да посмотреть внимательней – так всего лишь она вещь о любви, о таинственной любви, о жестокой любви, о дороге к любви, о потери любви, все вместе и сразу; начнешь об этом думать, и во всем начнешь это видеть, даже в окружающем мире, неявно и туманно, но это проступает серыми силуэтами. Любовь внутри всей этой физики – внутренней да наружней. Внутри ветра. Любовь есть и милосердие Бога, и амуровы стрелы мироздания, и улыбающиеся детки на полуразбитых площадках; любовь есть жизнь и одновременно смерть, дающая начало новым формам существования других организмов. И, конечно, любовь всепроникающа, она в каждой клетке и в каждой молекуле, и в этом ее прелесть, если бы не одно маленькое, однако значащее «но»: любовь постоянно движется от оси к другой оси и порой трудно увидеть ее, она одновременно и поцелуи, и убийства, и смущенное приветствие нового коллектива, и треклятая фраза про маменьку, которая отвратительно напоминает мне про жену и дверь, так вот все это любовь – в каждой из своей ипостаси, в каждом ежедневном безумии, в, поприветствуем Николая хлопками, во всем этом и есть наша любовь. Общечеловеческая. «Ежедневное безумие» – да, это мне хорошо подумалось, честно. Рассуждая, прихожу к выводу, мол, любовь прочнее любой связи, боязнь любви тоже важна, да еще и ненависть, которая так же любовь, но уже к страданиям, и вроде бы все этим должно объясняться, подталкивать меня к моей одержимости несовершенством и хорошенько ее оспаривать, однако – нет. Из этого, кажется, должно рождаться противоречие, и где есть страдание, там обязана эта книжная и всепроникающая категория залечивать, лазарем восставать, и разводить свои стрелы-руки, но все-таки… все-таки. Все совсем не так.