Несовершенные - Л. Воробейчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После завтрака – пробежка. На часах начало восьмого, конец августа, многие еще спят. Конечно, бегать после еды тяжеловато. Но в этом суть моей привычки. Каждое утро – в шесть, начало седьмого. Два подхода, отжимания, подтягивания. Завтрак – молчание вместе с папкой. И потом пробежка. Обычно все мои пацаны еще спят. Враги – тоже. И я чувствую себя как-то по-другому, что ли, ну, когда вот так бегу после еды, хоть живот и подкручивает; много наблюдаю. Вижу некоторые интересные вещи. Бегу, несмотря на запреты врачей (какой ж дурак после еды-то бегать будет), потому что я Саня, Саня Гайсанов. Сам потому что знаю все, папке поклон, че уж.
Что мне готовит этот день? Все как всегда; пробегусь, устану, помоюсь, пойду к реке. Уверен, все соберутся уже. Обсудим наши планы, разработаем очередную стратегию наступления и преимущества. Обсудим последние новости. Позачеркиваем дни до освобождения Димана Тувина. Пойдем на Туза, если пацаны отошли уже от того раза – внезапно пойдем, резко пойдем, ударим, когда не ждет. Закурим и, счастливые, купаться побежим. На речке будем в парах стоять, тренироваться; жаль, зал закрыли почему-то. Целый день проведем в поисках нового смысла на весь день. Не будем думать о всяких дуростях типа политики и любви. Вечером, может, Казак достанет вина и тогда… У ночного огня мы будем провожать август, такой же, как и июль с июнем, как и все лето, ничего не давшее нам. Загудим. А потом прижмем Туза, обязательно. А про учебу, которая начнется уже через пару дней, не скажем ни слова – лишь плюнем да разотрем.
Да, мне многое безразлично – но это, кажется, все еще греет меня изнутри.
***Бегу, в общем. Кроссовки прохудились, я в них второй год. Нога уже выросла, но чего поделать – приходится бегать в чем есть. Несмотря ни на что потому что. Бегу, в общем, и смотрю на мой район, кружу, тяжело вдыхаю и выдыхаю. Дыхалка посажена – сигареты все, трудно стало. В животе тянет. Серые дома встречают меня своими тайнами – по улице Правды дом пятый и дом седьмой, а через квартал – улица Бажова, где живет Паша Тумблер, ну а там дальше – поселок Солнечный, где Сизовы, откуда однажды тащили меня, с кровью на щеках и без сознания…
Бегу по этим грязным, неухоженным улицам и думаю, все о папке думаю. О себе чуть-чуть и о вечере – я-то со своими буду, ну а он – он. Будет кричать что есть мочи и опять что-то ломать или бить. Один или позовет друга, ну а может и мамашку новую с горя – не знаю я. И жалко его даже совсем немного. Но в то же время и нет. Папка он на то и папка. Отношения у нас с ним, скажем попросту, своеобразные.
Наверное, это ненормально, ну, когда у пацана детства нет совсем. Но не как в книжках про беспризорников, я-то как раз в семье был, просто этой семьи как бы не было. Папка ж не воспитатель. Сколько себя помню – делай, Сашок, чего хочешь, получай, чего хочешь. Мы даже не сказать чтобы друг другу отец с сыном. Скорее два несчастных друга, нам друг на друга плевать, так, спросим иногда что-то друг у друга, да и все. Говорит иногда:
– Ты не такой, Сашок. Ты другим быть должен.
– Каким?
– Другим. – стоит он на своем.
А я, типа, угадать должен. Ну а кому это надо? Мне что ли? Живу и живу. Учусь пока. Воюю. Не знаю, чего он от меня хотел или хочет. Говорит, сердце ему разбил, все его мечты похерил. Как правда – не совсем понимаю; но это наверное дела прошлого, те самые, не отойдет никак. Живем, короче, просто соседями под одной крышей, денег он мне дает и готовит еще. Ну а я взамен комнату убираю, закрываю глаза на мамашек да на дядю Костю. Вот же, вспомнился; правда сегодня заявится, как обычно. Будет как всегда. В крайний раз было:
– Санек, Санек, иди сюда, – он пьяно шевелит рукой. – сядь да поговорим, я тебя научу.
– Чему?
– Да иди сюда, чего стоишь, ну же. – он выдвигает табуретку и ставит рядом с собой. – Вон, Николай, батя твой, совсем стух, видишь, грустит твой батя, да и мне скучно. Буду жизни тебя учить… Чтобы пацаном, Саня, быть, нормальным…
Молча глядел на него тогда. Без тени эмоций каких. Учить он собрался пацаном быть…
– Может, в другой раз? – спрашиваю. – Мне уроки еще надо.
– Знаю я ваши уроки! Короче, слушай. Вот стоишь ты возле врага, а он умоляет…
Ну и все в таком духе. Моральные выборы и загадки про стулья – вот все его жизненные уроки. А потом начинаются истории, слышанные по сотне раз. Про молодость ихнюю, юность, про амбиции. Папка-то, мол, в молодости не таким был – громким, ярким, взгляд горел. А Костик-то, мол, на гитаре играл и однажды двух девочек разом, а потом они баловались кое-с-чем, что теперь так просто не достать, а еще они хоронили своих пацанов, а еще однажды украли столько, что можно было купить автомобиль и они пропили все это за ночь, и как папка познакомил Костика с его женой и все такое. Скука, короче. Сидит вот такой вот учитель, пьяный, передо мной, шестнадцатилетним – и учит жизни. Не смешно? Бессмысленное прошлое, когда вот так вот вспоминается. Да и настоящее тоже. Да и будущее тоже. Не только их. Вообще все. Значения мало что вообще представляет, я вот чего понял. Война разве что моя – да и та когда-нибудь кончится…
Бегу, начинаю уставать. В моем спальном районе совсем нет незнакомых мне мест. Каждая улица говорит о чем-то своем, рассказывает свою историю. Каждая улица ближе мне, чем та стена, в которую я носом утыкаюсь, когда засыпаю. Это нормально. Дом мне не дом. Мне улица – дом, че уж тут поделаешь. Папкина ли тут вина? Не знаю. Вообще сложно в шестнадцать рассуждать о таких вещах. Да и не рассуждаю я обычно. Вечер просто будет у него тяжелым, опять он в житуху с головой нырнет.
Да уж, житуха… старый он, несчастный. Иногда очень глупый бывает – не в словах, а в делах. Работы меняет, занимает у дядь Костика, пропивает много и прокуривает, что-то постоянно тащит и, в общем, как-то крутится. Но на мамашек и водку хватает всегда. Не сдается – горе свое знает как утешить. Маленький он стал, папка-то. Раньше больше был, хотя может я помоложе был – не знаю; теперь как вешалка какая в шкафу незаметная, а раньше вроде как сам шкаф был. Одним днем живет, да и то больше не днем, а вечером. Читал раньше много – книг на половину квартиры. Читал мне много, а потом заставлял самому читать. Жаль, детских книг обычно не было.
Нахватался-то я, от папки-то. Он забыл, что детям нужно читать детские книги, а он на тебе – и свой треклятый сюрреализм. В то время, пока мои ровесники пускали слюни от сказок, я, ни хера не понимая, познавал трагедию в лучших ее видах, ну, и все такое. Наверное, это-то меня и испортило, по его мнению, ну, а может это гены или наследственность – да, так как-то. Но он, правда, умный, иногда так завернет, что аж интересно. Ну, как интересно – раньше часами его слушал, а он иногда говорил вещи, от которых пересыхало в горле, а иногда – не пересыхало; нёс несусветную чушь.
– Ты – крыло бабочки, – серьезно и без тени улыбки говорил он. – Тонкое, незаметное.
– Я не понимаю. – честно не понимал я.
– Крыло, лист, пятно столе, Саш, ты – все это, – понятное только ему говорил он мне. – Ты – это все, что ты можешь ощутить, прочувствовать, все, что может сломаться у тебя в руке. Абсолютно все. От малейшего ветерка по твоей коже проносятся еле ощутимые вибрации – так ты реагируешь на мир, и так ты его меняешь, своей вибрацией.
– Значит, я – это абсолютно все? – я не понял и половины слов.
– Абсолютно.
– Я – все? Это глупо, пап.
– Как и все вокруг.
Я не унимался, в то время я был любознательным.
– Я не понимаю, как человек может быть абсолютно всем. Ты объясняешь глупо.
– Ты не поймешь иначе! – вскинул он руки и выдавил некое подобие улыбки. – Человек – это все, что он может увидеть, потрогать, понюхать. Все, что он может создать. Все слова, что он говорит, слова, которыми он меняет этот мир, а следовательно и все то, чем сам является. Замрет человек, глаза закроет, думать перестанет – и все, и перестанет он развиваться, ни один его угол, ни один его изгиб не перетекает в другой. Сашка, ну напрягись, – чуть не взмолился он. – представь себе всю странность этого явления.
– Я не могу, папа, – честно сказал я. – это ведь глупо. Ты говоришь, что я, например, этот стул или стол?
– Что-то в этом роде.
– Но зачем мне быть стулом или столом?
– А почему бы им и не быть, – вздохнул он. – Куда лучше быть стулом, посмотрев на него, чем человеком, посмотревшим на стул.
– Я не понимаю.
– Поймешь, – почти шептал он. – обязательно, когда-нибудь поймешь.
Этого я не понял. Прекрасно понял, что в воспитании и досуге для ребенка он так себе, ну а остальное – это дурость его головы, а мне свою этим забивать нечего. Мне хотелось играть сколько себя помню – а ему не хотелось. Однажды я остался на улице допоздна; остальных уже давно позвали домой. Так получилось, что я остался совсем один под фонарем, часов было десять или даже больше. Похолодало, мне было лет восемь или девять. Все уходили: всех звали на ужин их матери, волнующимся голосом, нежной и строгой интонацией. Когда я приплелся домой, он сказал: