Долгое возвращение. Жертвы ГУЛАГа после Сталина - Стивен Коэн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Восстановление этих преимуществ полноправного гражданства не было ни автоматическим, ни легким делом. Будучи осуждёнными «по закону», бывшие репрессированные нуждались и в официальном снятии обвинения — «реабилитации» — которую справки об амнистии и освобождении, как правило, не давали. Без этого статуса многие жертвы не имели права проживать в крупных городах, даже если были оттуда родом, или вернуться в квартиру, где жили до ареста. Обретение заветной справки о реабилитации, которая должна была перечеркнуть их собственное или их погибших родственников «темное прошлое», оборачивалось ещё одной бюрократической волокитой{62}.
И здесь опять-таки проще было тем, кто мог рассчитывать на влиятельную поддержку. Активными «ходатаями» за пожилых коммунистов обычно выступали немногие избежавшие репрессий большевики «ленинской гвардии»: Григорий Петровский, Елена Стасова, Вячеслав Карпинский и, как мы ещё увидим, даже сами Хрущёв с Микояном. За деятелей культуры хлопотали такие, например, известные писатели, как Илья Эренбург, у которого секретарём работал бывший зек, и Константин Симонов{63}. Тем, кому не так повезло, приходилось проходить череду долгих, волокитных процедур. Тем не менее, за десять лет правления Хрущёва (1954–1964) от 700 до 800 тысяч жертв сталинских репрессий были реабилитированы, многие из них — посмертно{64}.[15] Миллионам других пришлось ждать ещё двадцать лет — до прихода нового советского лидера-реформатора.
По сравнению с двумя последующими десятилетиями, хрущёвское руководство благоволило бывшим репрессированным, но отношение к ним снизу, со стороны бюрократического аппарата и общества, было далеко не однозначным. Среди чиновников встречались те, кто сочувствовал сталинским жертвам и оказывал поддержку, но большинство смотрело на вчерашних зеков «с подозрением». Партийное начальство называло реабилитацию «тухлой» и не доверяло людям с «нечистым» прошлым. (Особенно «нечистыми», в их глазах, были уцелевшие родственники уничтоженных Сталиным первых советских руководителей, в том числе вдова и дети Бухарина и дочь Рыкова Наталья.) Эти партийные и государственные функционеры ставили препоны на всём пути их возвращения, от освобождения до реабилитации. Даже в тех случаях, когда закон был на стороне зеков, бюрократы зачастую отказывались выдавать им необходимые документы, суды выносили решения не в их пользу, государственные чиновники отклоняли их обращения, академические начальники ставили на них клеймо «невыездной», а секретари парткомов наказывали издателей, одержимых «манией борьбы за справедливость». «Клеймо-то снято, а пятно осталось», — эти слова одного чиновника, обращенные к реабилитированному зеку, вероятно, выражали позицию многих{65}. Реакция общества также не была единодушной. Вернувшиеся зеки рассказывали много случаев проявления радушия и участия к ним, причём не только со стороны друзей и близких, но и совсем посторонних людей. Нарождающаяся либеральная интеллигенция и образованные молодые люди видели в них «нечто романтическое» и принимали «как героев». Так, пользовавшийся законным уважением и даже любовью Евгений Гнедин стал «героем поэмы» в одноимённой нашумевшей публикации{66}. Однако многие рядовые граждане отнеслись к ним с враждебной подозрительностью — в основном, похоже, из-за мощного всплеска преступности, сопровождавшего массовую амнистию 1953 года (читатели, возможно, помнят позднесоветский фильм о тех событиях «Холодное лето 1953 года»), а также из-за прочно засевших в их сознании сталинских обвинений в адрес «вредителей, изменников и убийц». Разницы между освобождёнными уголовниками и политическими заключёнными они не видели{67}.
Одна социальная группа имела все основания для опасений. К 20-летнему сталинскому террору так или иначе были причастны миллионы людей — от партийно-государственных аппаратчиков, которые исполняли приказы Сталина и сотен тысяч, если не миллионов, сотрудников НКВД, которые арестовывали, охраняли, пытали и расстреливали жертв, до бесчисленной армии стукачей и охочих до клеветы добровольных доносчиков, во множестве расплодившихся в мутной пене революции. Миллионы других оказались причастны косвенно, унаследовав должности, квартиры, собственность, а иногда и семьи (жён и детей) своих сгинувших сограждан. Два поколения советских людей строили свою жизнь и карьеру, опираясь на последствия террора, который не только «уничтожал честных людей, но и портил живых»{68}.[16]
Конечно, были советские люди, которые противились соучастию в терроре и пытались помочь его жертвам — такие встречались даже среди прокуроров, следователей и лагерного начальства. Яркий пример: в недавно написанной, но неопубликованной статье петербургского историка B.C. Измозика рассказывается о судьбе ленинградского следователя НКВД Сергея Гот-Гарта, который в 1938 году написал Сталину письмо протеста против применения пыток при допросе политических заключённых — и выжил{69}!
И, всё же, к 1956 году стало очевидно, что в стране назревает глубокий конфликт между двумя группами населения — жертвами и палачами. Как провидчески писала Ахматова, чей сын был освобождён в том самом году, «теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили». Первые «дрожат за свои имена, должности, квартиры, дачи. Весь расчёт был: оттуда возврата нет»{70}.
Повсеместные конфликты были неизбежны. Большинство освобождённых пассивно приняли государственную помощь, но значительное число жертв требовали большего — реальной компенсации, более крупных политических разоблачений, официального наказания виновных. Некоторые пробовали действовать, в том числе подавали иски в суд, а позднее организовывали публичные кампании по изобличению тайных агентов и информаторов Лубянки. Другие мечтали о мести в духе Монте-Кристо, правда, на деле эти мечты обычно оборачивались требованиями суда по закону{71}. Кое-кто из «возвращенцев» считал, что «не виноват никто», поскольку сталинский террор лишил людей выбора, — взгляд, помогающий, возможно, объяснить роман, возникший между сыном одной из главных жертв, Юрием Томским, и дочерью покойного диктатора Светланой, а также обращения некоторых лагерных охранников к бывшим зекам с просьбой подтвердить факт их гуманного обращения с заключёнными{72}.
Я лично был свидетелем одного необычного и трогательного примера подобного экуменического подхода. В 1990-е годы я познакомился с дочерью человека, который в 1937 году допрашивал Бухарина в тюрьме на Лубянке, а позже сам был расстрелян, и, по просьбе обеих женщин, свел её с бухаринской вдовой, Анной Лариной. Перед встречей дочь следователя, уже не молодая женщина, очень волновалась, но Анна Михайловна сразу же успокоила её словами: «Они оба были жертвы». Однако подобные великодушие и отсутствие озлобленности были свойственны далеко не всем бывшим зекам. Гораздо больше было тех, кто уверял, что различие между «жертвами и палачами» является абсолютным и «вечным»{73}.
Примеров проявления подобной конфронтации было множество. Иногда это были случайные встречи в публичных местах. Так, один бывший репрессированный упал замертво, столкнувшись лицом к лицу со своим бывшим следователем, зато другой в подобной ситуации увидел «страх смерти» уже в глазах своего мучителя. Неприятные встречи происходили в научных институтах и клубах, где «возвращенцы» неизбежно сталкивались с коллегами, которые, как они знали, приложили руку к их аресту и которые (во всяком случае, некоторые из них) теперь занимали руководящие посты. Реагировали все по-разному: один бывший зек плюнул в лицо доносчику, другой отказался пожать руку, третий сделал вид, что не узнал{74}.[17]
Нельзя не обратить внимания ещё на одно важное социальное последствие «великого возвращения». Даже в условиях жесткой, карательной цензуры жизненные испытания такой глубины и значимости неизбежно должны были найти художественное воплощение. Стихийное просачивание так называемой «лагерной темы» из недр советского общества сначала в неофициальную, а затем и в официальную культуру было одним из важных процессов, характеризующих хрущёвскую оттепель. Изучаемая сегодня гораздо шире, чем в конце 1970-х — начале 1980-х годов, когда я впервые познакомился с ней в Москве, гулаговская культура охватила самые разные области, от языка, музыки и литературы до живописи и скульптуры.
Зеки, возвращавшиеся из «малой зоны», как они её называли, в «большую зону» советского общества, несли с собой особый жаргон, принятый в Гулаге, но запрещённый к употреблению в публичной речи при Сталине. Некоторых моих знакомых коробила его грубость и очевидная романтизация блатного мира, но при этом я слышал, как эти выражения проскакивали в речи многих москвичей, особенно интеллектуалов и молодых людей. (Вскоре появились и словари этого языка.){75}. Распространению гулаговской лексики способствовали также песни, исполняемые популярными бардами, в том числе сыновьями жертв Булатом Окуджавой и Юлием Кимом. (Кстати, одно музыкальное возвращение — саксофониста Рознера — имело официальный эффект: «Реабилитируем саксофоны», — заверил Рознера министр культуры в 1953 году.){76}.