Xирург - Марина Степнова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хасан ибн Саббах покорил Аламут одним взглядом.
Там, наверху, в крепости, была вода. Маленький сладкий родник, бьющий прямо из середины слезящегося серого камня. Это делало крепость еще неприступней. Но за едой — увы! — приходилось спускаться в долину. Редко — один раз в неделю, в месяц, в год, но — спускаться. И Хасан ибн Саббах принялся ждать. Он умел ждать, потому что знал о своем будущем все. И не только о своем — голос давным-давно прокрутил ему в голове миллион разноцветных картинок: это были и яркие флэшевые мульты, и дурацкие короткометражки, вроде тех, что делала советская Грузия-фильм, и даже целые многосерийные саги совершенно цифрового качества и формата. Кое-чего Хасан не понял, кое о чем предпочел бы не знать вовсе, и потом ретранслятор иногда барахлил, изображение прыгало, троилось, а один раз много дней подряд шуршал только надоедливый белый шум, но Хасан к тому времени не раз убедился, что голос не врет. И потому жить ему, Хасану, сто лет. И умрет он спокойной, благородной смертью — в своем собственном доме, в крепости Аламут, — и кровь, которой его фидаины зальют полпланеты, будет тихо и ласково, как море, лизать каменный смертный лежак, и кругом будут молча стоять убитые жертвы, покойные соратники, состарившиеся сыновья. Все сыновья, кроме двоих. Двое не придут, даже, когда он будет умирать. И это Хасан ибн Саббах тоже знал давным-давно.
Комендант Аламута спустился в долину — за пахучим, полупрозрачным, вяленым мясом, жестким, словно шея советского прапорщика, двадцать лет оттрубившего службу в солнечном Туркменистане, за тонкими пресными лепешками, созревшим сыром и кислым молоком, которое хранили в прохладных бурдюках и давали тем, кого укусила змея или проворный шерстяной тарантул. С комендантом был охранник — рослый молодой парень с круглыми смуглыми плечами и крошечным, сухим, как вишня, трагическим ртом. Он даже не вскрикнул, когда Хасан ловко вставил ему в печень тончайший лиловый клинок, повернув для верности лезвие — так и потом вот так — а только с глухим кряхтением осел в пыль, изумленно глядя, как медленно расцветает на его животе прекрасная персидская роза, жаркая, как поцелуй гурии, которая уже вертелась где-то там, в раю, перед бронзовым зеркалом, готовясь к встрече, и стягивая в узел зеркально-черные волосы, и пупок ее, вмещающий, как это и заведено у красавиц, унцию камфарного масла, загадочно благоухал…
Комендант не боялся смерти — он был взрослый мужик, крепкий и жилистый, прожженный воин и достойный слуга Аллаха, да будет благословенно имя его в веках. Но не бояться смерти — еще не значит хотеть умереть прямо сейчас.
Жало, все в коричнево-красных стремительно застывающих сгустках, уткнулось коменданту в правое подреберье. Посмотри мне в глаза, добрый человек, негромко попросил Хасан, просто посмотри. Перст света, держащий на прицеле его темя, незримо качнулся, на миг оставив свою жертву, и хлестанул коменданта прямо по глазам. Ибн Саббах, непривычно лишенный привычной боли, жадно глотнул вечереющий воздух, комендант тоненько, как ягненок, взвизгнул, и, зажав ладонями опаленное лицо, упал на колени рядом со своим мертвым телохранителем… Тебе больно, — с горечью сказал Хасан, положив сухую, теплую ладонь на темя корчащегося человека. — Только я знаю, как тебе больно… Потерпи. Этой ночью, прошу тебя, сними охрану в Аламуте и в полночь пусти меня в крепость. Тогда, обещаю, твоя боль уйдет.
И мысленно добавил — ко мне.
Наутро в крепости суетливо обустраивались новые хозяева — таскали какие-то узлы, звякали оружием, сбрасывали со стен не успевшие застыть трупы, — словом, размещались. И только тело коменданта Хасан ибн Саббах велел похоронить по всем обычаям и до захода солнца. Это был добрый человек, устало сказал он, машинально поглаживая макушку, в которой снова пульсировал знакомый, перекрученный свет. Очень добрый. Пусть покоится с миром.
Швы.
Простые. Вертикальные матрацные. Горизонтальные матрацные. Наполовину погруженные горизонтальные матрацные. Подкожные непрерывные. Швы с нахлестом. Непрерывные запирающие (затягивающие). Непрерывные матрацные. Кисетные. Непрерывные Ламбера. 8-образные. Швы Ламбера. Швы Холстеда.
Из роддома хрипуновскую маму никто не забрал. Многодневный запой по случаю рождения наследника, взвихривший полудеревенскую родню и счастливого папашу, к радостному дню иссяк, как тропический ураган, поглотив сам себя и окуклившись. Но сил выползать не иссушенный берег и собирать почерневшие корабельные обломки ни у кого уже не было.
Хрипуновская мама потопталась минуту-другую на крылечке роддома, поозиралась по сторонам и, приняв из рук ко всему привычной нянечки увесистый пакет с новорожденным, потихоньку пошла за угол — к автобусной остановке, где разъяренные с самого утра сограждане сначала крепко обматерили полоумную мамашу с младенцем, а потом, дружно наддав, воткнули ее со всего маха прямо в нутро вонючего пазика — да так ловко, что она проехала положенные пять остановок, так и не расплескав тихую, прозрачную, самую малость придурковатую улыбку.
Квартира, уже бессердечно позабывшая своих прежних евреев, дохнула ей в лицо молчаливым, инфернальным ужасом одинокого похмелья. Кое-как нагроможденная мебель испуганно отводила глаза, неподвижный потолок до краев наполнил собой застывшее на диване зеркало. Повинуясь привычному, вековому инстинкту, хрипуновская мама не стала искать мужа среди зияющих коробок, а сразу уверенно пошла на кухню — тихую, выпотрошенную и страшную, как утро после ночного обыска. Хрипунов-старший полуоплывшей глыбой сидел за разоренным кухонным столом, всем неподвижным лицом уставившись в мутное заоконье.
— Вова, я приехала, — мягко сказала хрипуновская мама и, локтем сдвинув мелодичные стаканы, положила маленького Хрипунова прямо на липкий пятнистый стол.
Старший Хрипунов с усилием повернул затекшие шейные шарниры — изображение, двоясь, болезненно прыгнуло — и мучительно навел резкость. У него было неузнаваемо толстое, глянцевое лицо, словно наполненное изнутри жидким желтым жиром и белесые, остановившиеся глаза человека, видевшего ад, но так и не поверившего в бога. Он не то, чтобы забыл, что жену надо забрать из роддома — просто груз дрожащей, похмельной вины перед всем человечеством разом оказался сильнее непроснувшегося родительского инстинкта.
Вова, — еще раз осторожно сказала жена, и два колючих зиккурата, грохоча, рассыпались в голове у старшего Хрипунова. Он поморщился и невольно прижал трясущимися ладонями виски, чтобы осколки не прорвали до боли натянувшуюся кожу.
А-а-а… — откликнулся он. — А-а-а-м…
Это были первые за целое утро человеческие слова, которые он сумел протолкнуть сквозь скрипучую жестяную гортань, и Хрипунов-старший вдруг сморщился, задергал небритым подбородком, не в силах унять мелких, беспомощных слез, которые, оказывается, колотили куда больнее привычной похмельной дрожи.
И хрипуновская мама, одним взглядом, до самого глазного дна, вобрав грязную кухню, пустые бутылки под столом, растерянные стаканы, тесно обступившие вспоротые консервные банки, вперемешку набитые окурками и килькой в томате, вдруг разом — всей своей жалостной, русской сущностью — поняла, как страшно было мужу проснуться среди ночи в этой незнакомой, полной стонущих углов и душных призраков чужой квартире, где нет ни привычных нычек, ни родных соседей, у которых всегда найдутся спасительные сто пятьдесят капель. И как же долго он ждал, скорчившись, сначала рассвета, а потом ее — и все не мог дождаться, сидя тут, на самом дне своей боли, своего страха, своей невыносимой абстинентной вины. Она поняла это, как будто эта боль, этот страх, эта вина были невидимо отпечатаны на ней еще до рождения, и теперь, едкий, мучительный, как реагент, свет сентябрьского полдня просто проявил их, словно мутное изображение на мокрой от усилий фотобумаге. И кинулась к мужу, как кинулась бы к залитому кровью, ревущему, испуганному, неловко упавшему сыну.
Я как чуяла, как чуяла, — залепетала она, доставая из кармана обвисшего халата (того самого, в котором ее какую-то неделю назад увезли рожать) склянку медицинского спирта — предусмотрительно, за рупь, купленную у оборотистой вертлявой медсестрички. Так, не забыть сполоснуть засвиняченный стакан и спустить воду, чтоб похолоднее. Потом половина девяностошестиградусного огня на половину холодной воды, дождаться, пока помутневшая, грозно нагревшаяся жидкость (я мигом, Володенька, потерпи еще секундочку!) сначала побелеет, а потом вернется к первозданной идеальной прозрачности, сполоснуть еще один стакан — на запивку…
Она бы напоила мужа из рук, как маленького, но все тот же могучий инстинкт приказал ей отвернуться, не смотреть, как мужчина униженно ловит прыгающими пальцами скользкое стекло, как, давясь, вливает спирт в перекошенное горло, и она покорно засуетилась у раковины, боясь оглянуться и не зная, куда приладить взволнованные руки. Хрипунову-старшему всегда мучительно давался первый глоток — у него был здоровенный, минимум на сотню лет сработанный организм, который не торопился к червям и сопротивлялся выпивке с невероятной, по-настоящему биологической мощью. Но Хрипунов-старший был куда упрямее эволюции, он знал, что после первого, гнусного, блевотного спазма к нему вернется привычная злость, вполне заменяющая характер, и тогда плевать ему будет на червей. Да на хую вертел он этих червей!