Меня зовут Шейлок - Говард Джейкобсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Д’Антон не знал ответа на этот вопрос, хотя иногда ему в голову приходило, что причина грусти – его грусти, по крайней мере, – кроется не в деньгах, а в современности.
– Тебе не кажется, что ты слишком современная?
Идея эта Плюрабель понравилась.
– Слишком современная… – повторила она. – Да, ты прав. Слишком современная. Мне часто так кажется. Да, кажется! Просто раньше я этого не понимала. Слишком современная… ну конечно!
Тут ее посетила новая мысль.
– А почему австралийские аборигены и американские индейцы на канале «Дискавери» всегда такие грустные? Их-то современными никак не назовешь.
– Нет, но это другой вид грусти. Индейцев и австралийских аборигенов унижали много веков подряд. Им грустно, потому что они жертвы.
Плюрабель вспомнились виденные в журналах фотографии коренных жителей Латинской Америки. Казалось, они прожили на свете не одну тысячу лет. Маори тоже. И пигмеи. И пуштуны. Почему все они такие грустные?
– Опять же, их эксплуатировали и унижали, – ответил д’Антон.
– А евреи? Они ведь тоже старые.
Насчет евреев д’Антон не был уверен, но пообещал определиться с собственным мнением – вернее, с мнением апостола Павла.
– Думаю, евреи унижаются по собственной воле, – заявил он наконец. – Их нельзя назвать ни современными, ни жертвами. Они сами выбрали такое амплуа.
– Зачем?
– Не знаю, изъян это или тонко продуманная хитрость, но евреи всегда оказываются в центре любой драмы – неважно, человеческой или богословской. Я бы назвал их грусть политической грустью. Жалость к себе прекрасно объединяет, а эмоциональный шантаж отлично действует на других.
Плюрабель наморщила свой хорошенький лобик. Разговор был не из легких, и все же ей бы хотелось, чтобы он никогда не кончался.
– То есть евреи не считаются?
– По-моему, не считаются.
Внезапно унылое выражение исчезло с ее лица.
– Не считаются, а считают! – рассмеялась она. – Сидят и считают… считают… считают…
Довольная собственной шуткой, Плюрабель запрыгала, как девчонка.
– Надеюсь, ты не думаешь, что я хотела кого-нибудь обидеть? – спохватилась она.
Д’Антон заверил ее, что не думает, и Плюрабель захлопала в ладоши от радости.
Ему пришло в голову, что она ужасно хорошенькая, когда расшалится. Воспаленная кожа вокруг рта, словно на губах у нее постоянная простуда, неестественно широкий разрез глаз, отчего ей трудно смотреть прямо вперед. То же самое можно было сказать обо всех женщинах Золотого треугольника, однако Плюрабель обладала еще одной чертой, которой они не имели – детским желанием счастья, смешанным со страхом никогда его не обрести. Д’Антон почти жалел, что не может в нее влюбиться.
Плюрабель испытывала те же чувства. Какая жалость…
Поскольку никакие романтические узы их не связывали, они могли быть откровенны друг с другом – по крайней мере, Плюрабель могла быть откровенна с д’Антоном. Она рассказала ему о своих ухажерах, остроумно и узнаваемо передразнивая их характерные словечки и жесты, – не о тех ухажерах, которых подбирала для передачи продюсерская компания, а о тех, что без конца появлялись и вновь исчезали в настоящей жизни. Господи, как же они ей надоели! Каждый считал, что благосклонности Плюрабель можно добиться либо подарками, либо лестью. Один купил ей сумочку «Эрмес Биркин» под цвет помады, которой она якобы пользуется. Другой преподнес помаду от «Герлен» в футляре, украшенном бриллиантом и кристаллами «Сваровски». Сама помада была того же цвета, что и любимая сумочка Плюрабель. Неужели они считают, будто ее можно завоевать пустыми словами и многозначными суммами? Она даже продемонстрировала д’Антону помаду с сумочкой. Ну, и что же он скажет?
Д’Антон сказал, что нужно составить из них ансамбль.
Плюрабель ответила, что пришла к тому же выводу.
Оба рассмеялись.
– На самом деле я другая, – сказала она.
Они опять рассмеялись.
Д’Антон практически поселился у Плюрабель на правах не то эконома, не то духовника. Когда он не ездил в Японию взглянуть на стеклянные пресс-папье, заняться ему было особенно нечем.
– Я делегирую свои обязанности, – объяснял д’Антон.
У него был вид человека, преждевременно вышедшего на пенсию. Иногда Плюрабель приглашала в гости друзей, чтобы они послушали, как он говорит о тех изысканных предметах, которые закупает, или же о красоте вообще. Скоро д’Антон сделался для нее незаменим – привлекательный, печальный, галантный, недоступный и какой-то неиспорченный. Казалось, одним своим присутствием он очищал любое пространство, в котором находился.
III
И сколько времени человек пролежит в земле, пока не сгниет?[19]
А если человек этот – женщина? Не сгниет ли он еще быстрее?
Шейлок, безутешный супруг Лии, боялся, что дело обстоит именно так: кожа такая нежная, а кости такие хрупкие…
Чтобы процесс шел возможно медленнее, а Лия оставалась живой как для него, так и для себя, каждое утро Шейлок приходил к ней на могилу, приносил фиалки или незабудки, говорил, слушал – точно так же, как при жизни. Он завтракал в обществе жены – брал с собой термос крепкого черного кофе (ей нравился запах кофе) и сэндвич с сыром, завернутый в льняной носовой платок. Шейлока не беспокоило, что на Лию падают крошки – у него возникало чувство, будто он ее кормит. Он кормил жену и в ином смысле – делился тщательно отобранными сплетнями о друзьях и знакомых, сообщал новости о Джессике, которые отбирал особенно тщательно и рассказывал только хорошее: какая дочка стала взрослая, как похожа на мать. В те дни, когда Шейлок полагал, что благоразумнее избавить Лию от подробностей своей деловой жизни – умолчать о близкой катастрофе, о нависающей угрозе разорения, – он просто читал ей вслух. Не об Иакове и его овцах, не о Лаване, Агари и пророке Данииле. Эти аллюзии он приберегал для христиан, прекрасно понимая, что им не по себе слышать библейские истории из уст еврея. Круг их с Лией настоящего чтения – а когда жена была жива, они читали вместе почти каждый вечер, – был гораздо шире. Они тоже могли цитировать Вергилия и Овидия, знали, что такое Сцилла и Харибда, и обсуждали учение Пифагора о душе. Чтобы Лия не закоченела, Шейлок читал ей Петрарку и Боккаччо. Со временем прочел и «Аркадию» Филипа Сидни, и «Злополучного скитальца» Томаса Нэша, и «Эпиталамию» Эдмунда Спенсера. Понемногу они добрались до доктора Джонсона, Вордсворта, Диккенса, Достоевского, великих романистов Австро-Венгрии и Америки. Главное – держать Лию в курсе и не давать ей заскучать. Ей тоже нравилось все лиричное, саркастическое, а иногда и нелепое.
– Почитай мне комедию про человека, который превратился в гада.
– «Превращение»?[20]
– Нет, любовь моя, «Майн Кампф».
И они хохотали, как одержимые.
Тем из своего окружения, кто считал подобную привязанность к жене нездоровой, Шейлок доказывал, что все как раз наоборот: только общество Лии не дает ему погрузиться в уныние, этот распространенный недуг эпохи, для которого у него больше причин, чем у многих иных. Один охвачен необъяснимой грустью, другой – беспричинной усталостью… Что же, у Шейлока есть собственные соображения по поводу источника модной хандры. Однако для него самого, а ни за кого другого говорить он не может, жизнь стала бы невыносима, если бы хоть на одно ничтожное мгновение он позволил себе забыть ту женщину, которую любил с тех пор, как впервые увидел. Шейлок принес клятву и не отступится. У него никогда не было и не будет никого другого. Если из-за этого с ним порой тяжело общаться – так тому и быть. Кто сказал, что жизнь – нескончаемый маскарад, приправленный разве что краткими приступами грусти, которой с наслаждением предается толпа, возведшая в культ собственные чувства?
А если этот бесконечный траур плохо скажется на Джессике?
Шейлок не считал, что соблюдает траур. Как раз наоборот. Он проводил с Лией столько времени, что нужды в трауре просто не было. Шейлок прославлял свой брак, а не оплакивал. Где власяница? Где пепел? Разве он не приходит на кладбище каждое утро элегантный, точно жених?
Однако Шейлок знал, что просто уходит от ответа. Джессика, как он с гордостью рассказывал Лии, действительно подрастала. Иногда, встречая дочь на лестнице, Шейлок принимал ее за жену. У дочери есть право дарить и получать такую же безраздельную любовь, какой когда-то наслаждались и – пусть ей это кажется неестественным – до сих пор наслаждаются родители. Теперь ее черед.
Если кто-нибудь поднимал этот вопрос, Шейлок отводил глаза. Он отводил глаза, даже когда поднимал его сам, старательно глядя в противоположный угол своей совести. Ее черед! Какому же отцу приятно думать, что теперь черед дочери наслаждаться?
И с кем?
По логике их общества, Джессика была в безопасности. Дочь мерзкого жида! Да с такой кровью труднее найти девушке поклонников, чем уберечь ее от них. Кому нужно то, что принадлежит Шейлоку? Однако христиане не брезговали деньгами еврея, что бы ни думали о нем самом, и не побрезговали его дочерью. Разве позор смывается жаждой выгоды? Или, быть может, именно позор добавляет пикантности тому, чего они желают и что берут в долг, а если не могут взять в долг – просто выкрадывают?