Новый Мир ( № 11 2009) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда я проснулся в чужом городе и долго, не вставая с гостиничной кровати, смотрел, как над маленькими домиками висят однообразные тучи. Вода поливала венгерские и чешские могилы на кладбище, зелёный танк у его входа и бесконечные черепичные крыши. На кладбище, под огромной плитой, с бетонной плакальщицей в головах, лежал мой дед. Его лицо на жёлтом эмалевом овале было втиснуто под серую цементную руку. В больнице для престарелых на другом краю города, за рекой, умирала в тот год его жена.
Напротив меня под рваным гостиничным одеялом лежал пятидесятилетний больной человек. Мой отец.
Он всхрапывал во сне, перекладывал по подушке голову. Дождь не прекращался, новые облака набирались силой и сползали по склонам в долину, чтобы мочить брусчатку и жёлто-сине-серебряные флаги. Людей нигде не было, они, думал я, спят и стонут во сне, мешая мне думать. Кто они? Вот мой отец. Я продолжу жизнь под его именем. Кто он?
Всё начинается с уважения. Накануне вечером мой гостиничный приятель по курилке, наклоняясь к уху вместе со стаканом, булькал через него:
— Я расскажу тебе бразильскую историю о Педро-Пройдохе. Дело было вот в чём: сначала Педро остался без отца, а в скором времени умерла у него и мать. Этот Педро, из страны, где так много педров и это слово не носит фривольного для русского уха значения, горько плакал над материнским трупом. Но пройдоха, а он был настоящим пройдохой, даже — Пройдохой, превратив ремесло в прозвище, остается пройдохой. Он взял труп и спрятал в траве возле фруктового сада. Что до хозяина сада, то он был человек богатый и жестокий и недавно купил свору свирепых охранных собак. Слушай меня внимательно — как только наступила ночь, Пройдоха взял тело матери и перекинул его через садовую ограду. Собаки залаяли, кинулись на мертвую старуху и стали рвать ее зубами. А Педро принялся кричать и звать на помощь. Прибежал хозяин, и Педро-Пройдоха стал кричать ещё пуще — о том, что его ни в чём не повинную мать растерзали собаки. Хозяин сада, перепугавшись, заплатил Педро-Пройдохе, чтобы он не поднимал шума, и похоронил старушку за свой счёт. Так вот, молодой мой сосед, мы живём во время сдвига эпох, поэтому и ты и другие многое скоро кинут через садовую ограду… Ну всё, иди к своему отцу.
Этот случайный собеседник (а все настоящие собеседники — случайные), этот неизвестный, трёпанный жизнью человек, в своей чёрной майке с капюшоном чем-то был похож на Рабле. Он смотрел мне в спину, пока я уходил из бара в советском стиле, но с обязательной гуцульской чеканкой. Он смотрел на меня, а коктейль жил своей жизнью в его стакане, булькал, пузырился и смешивался сам с собой.
Сигаретный дым провожал меня по длинному и сырому коридору.
Отец мой любил Рабле, и сразу хотелось что-нибудь изучить не хуже любого специалиста, чтобы вбежать в этот гостиничный номер и с порога брякнуть. Нет, небрежно бросить в разговоре:
— Ты зря пренебрегаешь мыслью Бахтина о снижении, не отмечаешь перехода от головных уборов к травам и овощам, к гусёнку, доводящему героя до блаженства. Блаженство это, — продолжал бы я, — батя, есть не что иное, как пародийный образ вечного загробного блаженства, однако поднимающегося снизу вверх.
Но, может быть, это не убедило бы отца в моей правоте, а главное, в моём уме. Вывод Бахтина показался бы ему натянутым. Тогда я, прихлебывая коньяк, оставшийся на столе в нашем номере, поразил бы каким-нибудь уникальным знанием. Теперь я думаю, что это вряд ли вышло бы, ибо уже тогда мой эдипов комплекс был чахл и дохл.
Лет десять спустя получил я наследство. Никогда в жизни наследства не получал, а тогда вот случилось. Отец мой умер, и начался вокруг его завещания какой-то нехороший делёж. Я же, вслед Онегину, довольный жребием своим, устранился. И вот, когда для части родственников дело разрешилось положительно, мой дядюшка повёз меня в давно осиротевшую квартиру.
Положил он передо мной красную коробку с орденами и бриаровскую трубку с янтарным мундштуком.
Вот это было королевское наследство. Настоящее, мужское.
Я приехал домой и докурил табак в трубке, что жил в ней много лет. И тут меня разобрало.
Есть у О’Генри такой рассказ, что называется “Попробовали — убедились”. В нём спорят о литературе редактор модного журнала и некий беллетрист. Последний издевается над мелодраматическим стилем в духе “Да будет Всевышний свидетелем, что я не успокоюсь до тех пор, пока бессердечный злодей, похитивший моё дитя, не испытает на себе всей силы материнского отмщения!”. Они решают поставить натурный эксперимент и бредут к беллетристу домой, чтобы напугать его жену и посмотреть, что выйдет. Но жёны их обоих дружили и уже убежали вместе, покинув и нищего беллетриста, и преуспевающего редактора.
Тогда редактор, подтверждая теорию оппонента, несёт бессвязную чушь, хватаясь за сердце, а беллетрист, став в позу, произносит:
— Господи Боже, за что Ты заставил меня испить чашу сию? Уж если она оказалась вероломной, тогда пусть самые прекрасные из всех Твоих небесных даров — вера, любовь — станут пустой прибауткой в устах предателей и злодеев!
Так и я, лишённый особой сентиментальности, принялся пить, разглядывая дар судьбы. Всё это было грустно и непоправимо.
Впрочем, чистота этой истории нарушена, поскольку потом я, помогая разбирать квартиру отца, перевёз к себе множество книг своего детства, бумажек, открыток, фотографий и прочих никому, кроме меня, не нужных вещей.
Кстати, я понял, что все мои рассуждения о литературе тогда носили исключительно карнавальный, то есть профанно-шутливый характер и в глупой юности я излагал свои взгляды на мировую литературу под маркой школьных сочинений, написанных на заказ, частных писем знакомым девушкам, которым таким способом старался понравиться, а также рефератов по научному атеизму, придуманных для получения зачёта. Я был воспитан в духе советского коллективизма и оттого был убеждён, что честь надо если не беречь смолоду, то поддерживать её в каком-то приличном ей состоянии с детства. Это означало, что путь выбирается навсегда и пройти по нему надо так, чтобы... Очень хотелось подвига, которому всегда есть место в жизни, — вот мне рассказывали историю про мальчика-пионера, что измазал тряпку своей кровью и остановил поезд. Красный свой галстук он, видимо, проиграл тем утром в “три листика” под забором.
Махал бы галстуком, чёртов пионер! А я давно уже забыл своё пионерское детство.
Поколение дворников и сторожей я любил и — одновременно — ненавидел. Не было в нём, честно говоря, подвига, а одно только самоспасение. В моём великом и любимом наперекор всему столичном городе как-то не привилась традиция интеллектуальных котельных — таких котельных, где собирались лет тридцать назад люди, беседующие о Бодлере за портвейном. География и история отчего-то отдали кочегаров Северной столице.
Я думаю, что там просто больше котельных, обслуживающих отдельный дом или пару домов. А в других городах — всё иначе: для каких-то характерно центральное отопление, для иных — вовсе отсутствие такового. Вот Москве довольно сложно представить сборище любителей портвейна в залах с сияющими и перемигивающимися лампочками пультами управления на какой-нибудь Северной ТЭЦ. Но что я знаю об этом?
Я, впрочем, знавал одну дворницкую. Котёл там тоже был, но системы “казан”, и как-то за приготовлением плова вместе с раритетными нынче татарами-дворниками я стремительно читал какие-то ксерокопированные мемуары.
Вокруг каждого признанного поэта создаётся большое количество стереотипов, мифологических конструкций. И вот я читал чужие воспоминания, и какое-то неудобство, мерзкое, как гвоздь в подошве, тревожило меня.
Всё, что окружало меня, было вполне мифом — мётлы на длинных палках, скребки и лопаты для снега, а также типично русское изобретение — топор, приваренный обухом к стальной трубе.
А ксерокопированный воспоминатель бормотал о поэте Клюеве, что был человеком образованным, знатоком иностранных языков, но при этом поминал и того Клюева, что прикидывается маляром и приходит к Городецкому на кухню с чёрного хода: “Не надо ли чего покрасить?..” И давай кухарке стихи читать... Зовут в комнаты — Клюев не идёт: где уж нам в горницу — и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощёный наслежу.
Нет ли тут такого кокетства, думал я, когда наблюдал, в свою очередь, знакомых дауншифтеров. То есть такого опрощения, что похоже на сводимые татуировки — ступить в нищету, приблизиться к народу, что вблизи нехорош и не весьма красив, а коли действительно запахнет кислой овчиной, коли действительно обступит дворницкий быт, то ногу, которой уж было куда-то ступил, быстро отдёрнуть.