Три часа без войны - Максим Бутченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подумал об этом Никитич, усмехнулся себе в пышную бороду, кашлянул, как ворона, и поставил ногу на первую ступеньку дряхлой лестницы.
«Шоу начинается, господа», — наверное, сказал бы он, если бы жил где-то на Диком Западе. А потом смачно сплюнул бы остатки жевательного табака на дырявую, пересушенную солнцем, землю. И ударил бы розгами лихую костлявую бурую кобылку, которая взбрыкнулась бы и понесла всадника в закат томатного цвета. Да только вот нет для Никитича ни запада, ни востока, ни, тем паче, юга. Не думал он так. Не говорил так никогда даже приблизительно. Весь мир для него — это сплошной север. Одна нераздельная зима, без тепла и теплого света. Единственное, что грело местных мужиков, совсем не солнце, а дурманящая и уносящая в другие края водка. Или на худой конец самогон. Шахтеры — через одного алкоголики. Частенько возвращаются после смены пьяные, еле стоят на ногах, а то и не дойдут — плюхнутся где-то на лужайке перед домом. Человек под забором — вот географические координаты, верный знак местности.
Дальше — больше. Никто не узнает полного вкуса жизни, если не попробует хоть раз шахтерской бурячихи. Это самогон, сваренный из буряка, ужасно вонючий, красного, как кровь, цвета. Достаточно один раз хлебнуть пятьдесят грамм — и целый день отрыжка буряком в горле стоит, словно неделю питался только этим овощем. А пьют не потому, что не хотят видеть этот мир, — наоборот, очень хотят разглядеть его, но не могут. Сколько раз наблюдал Пётр погасшие лица жителей Донбасса. Тяжелый физический труд, как в рабстве. Случалось, ведро пота сойдет с шахтера, прежде чем к нужной выработке придет, а потом еще работает, тягает железяки на горбу, потому что все технологии 1960-х годов. Это в XXI веке! Потому и выражение лица такое страшно замученное, в глазах прячется нечто большое и пугающее — невыразимая тоска от секунд, тягучих, медленных, пустых.
Сам Никитич — конторский, так называлась администрация на угольном предприятии. Все время работал в одноэтажном здании администрации, как сказано выше, в статистическом отделе. Это здание состояло из одного длинного коридора, который начинался от входа и заканчивался где-то вдалеке туманным окном. По обе стороны были натыканы кабинеты. Зачастую днем коридор не освещался, поэтому вошедший видел только мутную оконную даль.
Кабинет Петра находился почти посередине постройки. Каждый день он несколько раз выходил и заходил в кабинет, направлялся к выходу, но очень редко — к окну. Там был архив. Обычно ходила туда грузная Настасья Ивановна. И то ради того, чтобы поболтать с местными бабенками, а заодно и надобные документы захватить.
Иногда Пётр чувствовал, как какая-то неведомая сила притягивает его к мутности окна. Он словно хотел проскользнуть сквозь эту плотную матовость света, пропустить его через себя, очиститься от внутренней грязи. Откуда в нем накопилось столько темного, вязкого? Он не мог ответить. С отвращением смотрел на испитые морды шахтеров, думал, когда же наконец-то сможет не видеть мрачных от тяжести существования лиц. Этих людей ничто не пугало, даже сама смерть. Что там говорить? Для многих смерть — это избавление от ада, где они находятся. Безнадежность вечного тления — единственная надежда.
С годами Никитич привык к миру, к своей жизни. Кто его знает, может, и цифры он придумал, чтобы найти математическое оправдание нелогичному хаосу бытия. Но спустя много лет стало совсем невмоготу.
— И тогда я собрал деньги, одежду. Все сложил в рюкзак и спрятал в доме погорельца, туда все равно давно никто не заглядывал: боялись призраков. И уехал, — рассказывал дед арестантам в СИЗО, а сам глухо хмыкал в бороду.
— Ну, ты даешь, дедуган, — заинтересованно отозвался Лёха. — Только хрен тебя поймешь, почему все-таки сюда попал, черт ты бородатый!
Никитич заулыбался в ответ, словно что-то знал, и это знание не позволяло ему расслабиться и раскрыться в один момент. Илья судорожно придумывал вопрос и смотрел на деда, чтобы ошарашить его, застать врасплох. А тот развернулся, поставил ногу на нижние нары, кряхтя, попытался поднять свое старческое, высушенное тело.
— Эй, дед, куда прешь? Может, поменяемся? — заговорил Илья.
Но Никитич в ответ забубнил, что не тебе, молодой сосунок, указывать, куда ему, старому хрычу, свою тощую задницу поднимать. Кизименко от незлобной брани старика заулыбался, дед подкупал своей простотой и добродушием.
Лёха смотрел, как дедуля карабкался наверх, мостился, как мог, ерзал туда-сюда. Поглядывая на пожилого человека, он пытался понять, сколько ему лет, если он так проворно лазит по тюремным нарам.
«Наверное, шестьдесят восемь лет? Не меньше!» — подумал Лёха, посматривая на второй этаж нар.
А в это время Пётр Никитич с трудом умостился, снял пиджак с кровавым пятном, аккуратно положил его рядом, будто любимую женщину. А потом наклонил голову и обратился в сторону сокамерника:
— Да, кстати, сынок, мне семьдесят один год вчера стукнуло, — медленно проговорил он и наклонился, отчего стало отчетливо видно желтое старческое лицо с хитрой улыбкой.
В глазах Лёхи помутнело, словно кто-то сбил резкость на хрусталике. Он не верил своим ушам — не мог представить, что такое может произойти. Мягко опустился на лежак, уставился в днище второго этажа. И замолчал, шокированный неожиданным открытием, о котором и рассказать кому-то опасно: упекут в сумасшедший дом.
А между тем Илья наблюдал за этой сценой без особого интереса. Дед наверху успокоился, перестал шуршать. Сокамерник опять замолчал, говорить никому не хотелось. Кизименко закрыл глаза, какая-то тяжесть навалилась на него, тело стало тонуть в трясине сна. Единственное, что он заметил, перед тем как задремать: с момента появления деда прошло всего лишь пятнадцать минут.
Глава 4
— Я сначала дам тебе в рожу, да так, что ты с копыт свалишься. Ты че, не понял, чмошник? Сюда иди. — Высокий худощавый пацан с чуть растопыренными ушами, по прозвищу Муха, стоял над Ильей, словно дерево над кустом.
Дело было в шестом классе, на уроке по русскому языку. По какой-то неведомой причине в школе Илья попал в категорию изгоев. Возможно, из-за своего спокойного характера. Когда все дети носились, как чумные, кричали и галдели, он тихо сидел за партой, во время урока превращался в статую, послушно складывал руки одна на другую и замирал. Так продолжалось до четвертого класса, когда одноклассники почему-то его невзлюбили, считали слабаком. Он был небольшого роста. Часто, когда на физкультуре выстраивались в линейку, Кизименко занимал третье место сзади. Может быть, причина была в этом или в чем-то ином. Нередко после уроков на него налетала толпа, окружала, а верзила, по прозвищу Кот, тянул его за ухо так, что хрящик гнулся. Хруст стоял такой, словно оставалось две секунды до того, как ухо сломается и кровь брызнет из рваной плоти. Но за миг до травмы Кот отпускал руку, и невыносимая боль пронзала маленького Илью. Он хныкал и под мальчишеский гогот быстро улепетывал домой, как жалкий побитый щенок.
В классе было только три изгоя. Длинный и худой, как жердь, Вовка Шурупов из нищей семьи. От таких всегда шел особый душок нестираных вещей и затхлой квартиры. Да, у каждого дома есть свой запах. На одной лестничной площадке с Ильей жили пожилые Сердюковы. Много раз мальчик бывал у них в гостях, уже не помнил, по какой причине. Его всегда удивлял порядок в квартире: чистые ковер и подстилки, на столике ничего не валяется, все расставлено по местам. Илья приходил посмотреть на этот упорядоченный уют, и первое, на что обращал внимание, — это запах. В сонме ароматов побеждало амбре размеренности, застоявшейся аккуратности, смесь запахов старой мебели, средства по уходу за ней, тщательно выбитых на улице ковриков и… стареющего тела. О, ничто не источает аромат сильнее, чем тело! Когда человек молод, то старается заглушить свой запашок парфюмом, но любой синтетический аромат одолевает постаревшая плоть. Это и есть запах жизни — истинный, концентрированный, последний. Тогда, еще совсем маленьким, он понял, что запах дома — это запах бытия. Если принюхаться, то не нужно никаких слов и пояснений — вот он, человек, в тонких, еле уловимых химических процессах, где всегда побеждает только один явный аромат.
Шурупов отчетливо пахнул нищетой. И стандартный набор: старенькая одежда, взъерошенные, как кусты, волосы, обшарпанный портфель. В списке изгоев класса он был под номером один. Второе место занимал Пашка Сажнев, сын баптистского пресвитера. Тут все понятно: мальчик из верующей семьи, а в обществе еще устойчива уверенность, что баптисты — это секта. Никого не волновало, что протестантизм — основа западной цивилизации. Так не рассуждали даже взрослые, куда уж детям. Не такой, как все, — значит, чужой. Верный признак стаи. Дети тонко чувствуют чужаков, непонятность. Итак, Пашка числился в рейтинге под вторым номером. А на третье замыкающее место взобрался Илья.