Первые шаги жизненного пути - Наталья Гершензон-Чегодаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После этого вечера папа прожил всего одну неделю. 17 февраля, вернувшись из школы, я узнала, что он заболел. У него сделались сильнейшие боли в груди, как он показывал, где-то под ложечкой. Вызвали доктора Махоткина, жившего в нашем переулке. Он предположил приступ печени. А боли были такие сильные, что папа временами кричал в голос. Сначала не думали, что это сердечное, тем более что он никогда сердцем не хворал (только несколько раз в жизни говорил, указывая на место под ложечкой, "я умру от этого места" — очевидно, что-то все же он там временами чувствовал).
Так прошел весь день 18 февраля. Я от папы не отходила. В ночь на 19-е Черняки оставили у себя ночевать дядю Якова Захаровича, врача, на всякий случай. Но его визиты были неприят-ны, т. к. он считал, что папа преувеличивает тяжесть своего состояния, проявляя мнительность, и спускался к нам сверху неохотно.
Папа скончался в 6 утра 19 февраля. Эту ночь я сидела возле него, почти все время держа свою ладонь на его лбу. Он говорил со мной. Говорил, что никогда никого не любил так, как меня, что если бы был молодым человеком, влюбился бы в меня за одну линию моих волос вокруг лба. Говорил: "Наташа от меня не отходит, а Сережа не хочет беспокоить себя моими страданиями". Правда, Сережа ни разу к нему не подошел, лежал, не раздеваясь, на диванчике в столовой. Один раз папа сказал: "Как жаль, что нет дома нашего кота, мне было бы легче, если бы он был тут". (А кот в это время несколько дней пропадал, что с ним нередко случалось. Кот вернулся домой, когда все было уже кончено — дня через два-три после папиных похорон. Поведение его в нашем доме первое время было волнующим и удивительным. Он то и дело направлялся в пустую, убранную папину комнату, становился посередине и принимался орать диким, неестественным криком, надрывающим душу.)
Когда папе стало совсем плохо, пришел сверху врач Давид Михайлович. Папа в одной руке держал папиросу, в другой — томик Пушкина, который силился читать. Мы стояли возле него; тут уж и Сережу мама силком притащила. Вдруг папа воскликнул: "Доктор, я уже умер, я уже умер!" И через несколько минут скончался. Я продолжала сидеть возле него и держать руку на его лбу, который постепенно остывал под моей ладонью.
Так настало утро: солнечное, морозное, с ярким, уже по-весеннему, светом. К нам приехала Таня. Почему-то с самого утра, вероятно, часов в 10, мы с ней вдвоем отправились на Арбатс-кую площадь в цветочный магазин за цветами. Никогда не забуду того чувства, которое владело мною в это торжествующе-прекрасное, предвесеннее, морозное утро. Земное, человеческое горе словно еще не дошло до моего сознания. Доминировало ощущение торжественного соприкосно-вения с вечностью, великого, непостижимого для человеческого ума праздника. Это чувство поддерживалось состоянием природы. Оно осталось незабвенным. Потом пришло земное: суета, множество людей, подготовка к похоронам.
Отец мой в то время пользовался такой большой известностью, что проститься с ним приходили сотни людей.
Квартира наша стояла открытой. В средней маленькой комнате поставили ширму, за которой мы прятались. Люди шли сплошным потоком; было много молодежи; время от времени слышались женские рыдания. В Одессу отправили телеграмму. Дядя Бума ответил, что выезжа-ет, прибавив: "Умоляю отложить похороны". Папа скончался в четверг, а похороны состоялись в воскресенье, т. к. ждали приезда дяди Бумы: ведь тогда еще не функционировала гражданская авиация; он ехал поездом.
Как это было ей свойственно, все хлопоты, связанные с папиными похоронами, взяла на себя Ольга Александровна Шор. В том ненормальном состоянии, в котором тогда пребывала моя потрясенная горем душа, я реагировала на самые неожиданные, случайно выхваченные из окружающей жизни впечатления, о которых и напишу. Так, мне особенно запомнилась прелест-ная Ольга Александровна со своей худенькой, подвижной фигуркой, маленькими руками с тонкими пальцами, на которые она даже в сильные морозы не надевала перчаток, говоря, что в перчатках ей холоднее. Запомнилась ее шапочка из обезьяньего меха с украшением вроде паука из оранжевого бисера, которая постоянно лежала, небрежно брошенная Ольгой Александровной, на мамином письменном столике.
Одно воспоминание до сих пор доставляет мне чувство боли и стыда. В какой-то момент, пока папин гроб еще был дома и стоял на письменном столе в его комнате (нашей бывшей детской), пришел Андрей Белый и прошел в эту комнату. Некоторое время он там находился один. Кому-то понадобился стул, и меня попросили достать его, я знала, что в папиной комнате есть свободные стулья и, не подумав, вошла туда. Андрей Белый стоял на коленях у гроба и, когда я вошла, резко вскочил на ноги. Тут я поняла всю чудовищную бестактность своего поступка, воспоминание о котором всю жизнь жжет мою совесть.
Папин гроб перевезли в Академию художественных наук и поставили в большом зале. Гроб был коричневый, дубовый, гладкий. Вокруг головы положили большую гирлянду цветов — белой сирени, которую через день, когда она завяла, заменили новой.
Летом 1970 года, когда я ездила с туристической экскурсией в Италию и два вечера провела в доме Ивановых в Риме, Ольга Александровна рассказала мне, что эту ночь она провела в Академии возле папиного гроба. Ей казалось невозможным оставить его там одного, и она поздним вечером отправилась туда. В пустом здании Академии кто-то все-таки дежурил (кажется, это была секретарша Лидия Павловна, очень преданный папе человек), один за другим пришли еще люди, обуреваемые тем же чувством. Это были Верховский и кто-то второй (я забыла, кого она назвала, — может быть, Гудзия). Рассказала она мне об этой ночи в пустынном, темном здании, о том, как они вместе бодрствовали, как она кормила мужчин найденными ею в шкафу бутербродами.
Приехал из Одессы дядя Бума. Помню, как мы отворили ему дверь, как он рыдал, обнимая и целуя нас.
Пока папа был еще дома, по маминому приглашению к нам приходили из синагоги священ-нослужители — несколько мужчин, которые отслужили над папой короткую панихиду. Не пони-мая слов, я не получила от нее особого впечатления. Меня поразило только то, что, в отличие от христианского обычая, они служили с покрытыми головами и, поминая папу, произносили не только его имя, но и отчество и фамилию. Еще дома с папы сняли гипсовую маску и сфотогра-фировали его.
В воскресенье утром в Академии состоялась торжественная гражданская панихида. Большой зал был переполнен народом. Но речей я не запомнила и кто говорил — тоже; играла музыка, кажется, по приглашению дяди Шуры — Квартет имени Бетховена. Похоронный кортеж на Ваганьковское кладбище проехал через переулок, и у ворот нашего дома была на несколько минут сделана остановка для маленького траурного митинга. Затем он проследовал на кладбище. Для нашей семьи была взята карета, тогда в Москве еще существовали такие, а за гробом шла огромная толпа, растянувшаяся на несколько кварталов.
У могилы снова говорились речи. Мне запомнилось только одно выступление — Алек-сандры Николаевны Чеботаревской, которое носило совершенно ненормально-истерический характер.
А после папиных похорон произошла трагедия. С кладбища Александра Николаевна побежала на Москва-реку и утопилась в проруби. Это самоубийство было проявлением наследственного психического заболевания. Мать Александры Николаевны, ее брат и сестра Анастасия Николаевна (жена Ф.Сологуба) покончили жизнь все одним и тем же способом — утопились. Случайно ли этот поступок Александры Николаевны совпал со смертью моего отца, очень близкого ей человека, или это было толчком тому, что давно подготовлялось у нее внутри, — сказать трудно. Во всяком случае ее ужасная смерть произвела на всех близко ее знавших крайне тягостное впечатление.
А что сказать о нас? Жизнь нашей семьи переломилась. Начался совершенно новый период, и без того тяжелый и еще отягощенный необъяснимым отчуждением Сережи, от чего особенно страдала мама.
А для меня со смертью папы закончился период детства и отрочества.
Началась юность, а с нею — вступление в новый мир существования, в котором у меня лично было немало хорошего, но который, сам по себе, постепенно становился все более пустым и страшным.
Об этой новой жизни писать мне не хочется.
30 декабря 1971 года
М. Л. Чегодаева. Комментарии к воспоминаниям моей матери
Наталия Михайловна Чегодаева (1907–1977)
Моя мать, Наталия Михайловна Чегодаева (свои научные труды она подписывала "Гершензон-Чегодаева"), прожила яркую, и, в общем, вполне счастливую, плодотворную жизнь. Многолетний сотрудник сначала Музея изобразительных искусств имени Пушкина, затем созданного И.Э Грабарем Института искусствознания, доктор искусствоведения, автор нескольких фундаментальных книг и многочисленных статей, она пользовалась в кругу художественной интеллигенции уважением и признанием и как ученый, и как человек высокой порядочности и бескомпромиссной нравственности, душевного благородства и женского обаяния, сохраненного ею до конца дней.