О нас - наискосок - Ревекка Фрумкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще одной страстью А. А. была охота. Думаю, об этом он на равных мог бы поговорить с кем угодно - от Бунина до Пришвина. Он любил поесть и крепко выпить. Как-то я привезла ему из Эстонии банку маринованных маслят собственного сбора. Он оценил.
Внешность Реформатского была своеобразна. Он был невысок ростом, кряжист. Довольно длинная борода и усы делали его похожим на тех ученых прежнего времени, чьи портреты обычно украшают стены университетских помещений. Сходство это пропадало, как только Реформатский начинал говорить или слушать. Взгляд его откуда-то сбоку и поверх очков был быстрый, пронзительный и с хитрецой. Речь - характерно московская, тоже с хитрецой и подковыркой.
Носил А. А. только старые, разношенные и удобные вещи. Н. И. Ильина, известная писательница, на которой он был женат вторым браком, постоянно жаловалась на то, что он не хочет расстаться с тем, чему, по ее мнению, место было на помойке.
В манерах и обычаях Реформатского было много такого, что давало бы основания назвать его эксцентриком.
Это слово, однако, к нему вовсе не подходит - очень уж он был русским. В нашу комнату "за залом" часто заходил Сергей Иванович Ожегов, приветливый и изящный человек с аккуратными седыми усами и тщательно подстриженной бородой. Он неизменно здоровался со всеми за руку - помню, что ладонь у него была узкая и рукопожатие - крепкое. Реформатский прозвал Ожегова "барин". Действительно, рядом с Ожеговым, внешность которого была скорее дворянская, Реформатский выглядел как бы "разночинцем". Был он потомственным интеллигентом - отец его был знаменитым химиком.
Реформатский любил давать своим знакомым прозвища. Рассказ о них составил бы отдельный сюжет (на "реформатских чтениях" уже не помню, какого года, это и было сделано в остроумном докладе Т. М. Николаевой; описание "языковой личности" Реформатского см. в книге "Язык и личность", М., "Наука", 1989). Замечательны эти прозвища были тем, что давались по сложной ассоциации, часто оставаясь полностью немотивированными для непосвященных. Например, зятя своего, Г. Г. Поспелова, прозвал он "Мазепа", потому что тот "увел" дочь А. А. - Марию.
Не менее любопытны были прозвища, даваемые неодушевленным предметам. Так, одну миниатюрную церковку в Зарядье А. А. называл "церковь, где венчалась Лидочка". Имелась в виду Лида Иорданская, жена Игоря Мельчука. Хрупкость и миниатюрность была, видимо, основой этой ассоциации.
У меня прозвища не было, но его заменяло обращение "Рито" - так должно было бы выглядеть мое имя в звательном падеже. Этим обращением открывались письма, которые он писал мне в Эстонию и в больницу. Писать письма он любил и, как истинный мастер эпистолярного жанра, находил особый тон для каждого адресата. Преобладали шутливые отчеты о его жизни и работе в данный момент. Письма мне он обычно подписывал "Ваш шеф Искандер Ислахи", переводя свое имя и фамилию на некий "условно-арабский" язык
Часто писал А. А. шуточные тексты для друзей - прежде всего стихи, именовавшиеся, как правило, "не пур для дам", т. е. умеренно рискованные. Из прозы я помню уморительный текст в жанре заметок для дневника, описывающий его путешествие с Н. И. Ильиной по российским весям. В разговорах с нами А. А. именовал Наталию Иосифовну "писательницей". В повествовании обыгрывалось то обстоятельство, что "писательница" выросла в эмиграции, в Харбине, и вернулась в Россию взрослым человеком, т. е. была якобы почти иностранкой. Например (цитирую по памяти): "Войдя в деревенский нужник, писательница долго искала ручку с надписью pull".
У Реформатского был несомненный дар рассказчика. Нам он рассказывал истории из своей молодости, которые имели вид законченных этюдов. Помню, как к Реформатскому приходили "русские девки" - т. е. молодые сотрудницы из Института русского языка. Они были моложе нас лет на 7 - 10 и эти истории еще не слышали. Мы с Игорем хором просили: "Александр Александрович, расскажите, как Сидоров кота раздавил!" А. А. некоторое время поглаживал бороду, как если бы собирался с мыслями, и хитро посверкивал глазами сбоку, из-под очков. Потом начинал, неторопливо и со вкусом.
Из истории про Сидорова и кота я почти дословно помню только концовку. Дело происходит на вечеринке. А. А. уединился на кухне с Надей Лурье: "А мы с Надькой Лурье там целовались. И вот только мы дошли до подробностей (произносилось как пандроб-ностей), тут в кухню - Володя Сидоров. Он от неожиданности - шмяк в кресло! А там - кот спал, большой такой. Кот увяу! - и готов".
Прелесть этого рассказа была в том, что Владимир Николаевич Сидоров в представлении всех нас не стал бы целоваться с дамой на чужой кухне, а кроме того, был человеком, который, что называется, и мухи не обидит. А тут кота раздавил - и насмерть!
Не будучи религиозным, Реформатский некогда пел в церковном хоре и великолепно знал весь культурный пласт православного обихода, который большинству из нас тогда был вовсе неизвестен. Помню, как в Консерватории выступал американский студенческий хор "Оберлинер колледж". Я была под сильнейшим впечатлением от одного песнопения. Оно было исполнено на "бис", и я не расслышала имя композитора. На другой день я спросила об этом Реформатского, который тоже был на концерте. "Как, - сказал А. А., - вы не узнали хор Чеснокова?" Мне кажется, это было моим первым знакомством с православной хоровой музыкой: в конце пятидесятых негде было услышать ни "Всенощное бдение" Рахманинова, ни хоры Гречанинова. А о Чеснокове и говорить нечего.
Я помню Реформатского человеком пожилым, но крепким. В сезон он ездил на охоту, иногда играл в теннис. Постоянные разговоры о перспективе упокоиться на Ваганьковском были, как я теперь понимаю, естественным следствием его жизнелюбия. Во всяком случае, себя он не берег. Запомнился один эпизод, в высшей степени характерный для личности А. А. Мы с ним поехали в типографию "Литгазеты", где печаталась моя брошюра, с целью что-то уладить. Когда уладили, то оказалось, что огромный рулон типографской бумаги, нам предназначенный, некому перенести в другое помещение. А. А. сказал, что недаром он в юности подрабатывал грузчиком. Он присел, крякнул и, к моему ужасу, взвалил этот чудовищный вал на закорки и понес. Я онемела и дар речи обрела не скоро. А. А., прежде чем надеть свою неизменную кепку, долго вытирал лысину платком - но и только.
Надо ли говорить, что с таким Учителем нас миновала "проблема поколений" - не только в науке, но и в жизни. Неуступчивость в спорах, неумолимость к небрежностям - и одновременно доверительность, ласковость, даже нежность в письмах. Если А. А. уходил из сектора раньше нас, то обычно говорил: "Ну, дети мои, я кому-нибудь сейчас нужен? Нет? Тогда я пошел". Да, мы были "реформатские дети". Но в этой атмосфере тепла не было тепличности.
Конечно, до понимания личности Реформатского надо было долго расти. Понимание это, по обыкновению, приходит слишком поздно. Я думаю, однако, что это и есть особый дар исключительной личности - одаривая других, не впечатлять их своей необыкновенностью. Ведь это имел в виду Пастернак, написав:
Я ими всеми побежден,
И только в том моя победа.
Михаил Моисеевич Бонгард
Всем нам являлась традиция, всем обещала лицо, всем, по-разному, свое обещанье сдержала. Все мы стали людьми лишь в той мере, в какой людей любили и имели случай любить. Никогда, прикрывшись кличкой среды, не довольствовалась она сочиненным о ней сводным образом, но всегда отряжала к нам какое-нибудь из решительнейших своих исключений.
Б. Пастернак, "Охранная грамота"
О его смерти я узнала случайно. Институт наш тогда помещался в старинном флигеле, в дворике около Музея изящных искусств. Трудно вообразить здание, менее приспособленное для работы. Зато стоял флигель в уютном дворе, зеленом и довольно тихом, с клумбой посередине. Вокруг клумбы - садовые скамейки. В теплое время года там и работали.
Во время одного обсуждения "на скамейке", в сентябре 1971 года, мой тогдашний ученик, Миша Мацковский, в ответ на мое замечание "Надо бы у Бонгарда (то есть в его книге) посмотреть" сказал: "Ревекка Марковна, вы, наверное, слышали, что Бонгард погиб на Кавказе?" Я не слышала. Кроме того, этого попросту не могло быть. Поэтому я как-то буднично заметила: "Этого не может быть". Обсуждение продолжалось.
Той же осенью пришел ко мне в гости мой друг Юлий Шрейдер, знавший Бонгарда еще по Московскому университету. Когда он сказал: "Вы, конечно, знаете, что Мика Бонгард погиб", то я спокойно ответила, что этого не может быть. Наверное, такой ответ прозвучал странно, потому что мой собеседник не стал настаивать.
Итак, этого быть не могло. Понадобилось десять лет, чтобы я поверила. А может быть, дело еще и в том, что через десять лет я впервые услышала рассказ Е. И. Тамма, друга М. М. Бонгарда, на глазах которого разыгралась эта трагедия. Конечно, я понимала, что Бонгарда нет в живых, но... Это странное состояние ума и души имело материальное выражение. В 1968 году я получила от М. М. Бонгарда письмо и положила его в средний ящик письменного стола, куда всегда складывала только что полученные письма. По мере того, как я на них отвечала, письма перекочевывали в архив. Письмо Бонгарда оставалось на том же месте.