Исаакские саги - Юлий Крелин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я благословляю день нашей встречи.
Я благословляю свою операцию и моё послеоперационное больничное житьё.
Вряд ли, я не верю, но может, действительно, наша любовь, а скорее её разрушение, и привели меня к ситуации, когда она вынуждена была обстоятельствами, столь сильно, честно и искренне заботиться и выхаживать в меня в больнице. Я благодарен. Но это не уменьшает моей горечи и печали по утрате того счастья, в котором я пребывал столь недолгое время.
Прошло ещё время. Сижу дома один. Ну, и что выстроил к концу жизни?
Не жалею. Моя карьера мужчины завершилась, если она завершилась, такой прекрасной любовью, о которой я только мечтал, которую искал всю жизнь. Но она, как и свобода, также опоздала на целую жизнь.
Не дано нам знать
Борис Исаакович глядел в зал спокойным, а вернее, успокоенным взором много повидавшего, знающего цену всем славословиям, что неслись в его сторону с каждым новым выступлением. Даже глупый человек с годами становится мудрее, разумеется, до какого-то предела, и, по крайней мере, на уровне оценки превосходных слов во славу юбиляра.
Поздравляющие вспоминали все, что он сделал замечательного и знаменательного, так сказать, в личной жизни, в быту и на работе. Борис Исаакович представлял себе, как на похоронах его будут говорить еще слаще, еще энергичнее, хотя голоса и будут чуть потухшие, чуть приглушенные и поникшие. В поминальных речах сахара будет, не в пример, больше, чем в сегодняшних спичах. Будут говорить, что он не умер, что он остался среди нас, что пока мы живы… ну, и так далее. Но это глупо: его не будет — и весьма ощутимо. Если, кто привык с ним общаться, то, что бы ни говорили, как бы ни выкаблучивались — «он от нас не ушел и он здесь». Нет — не будет его с ними.
Все, что вспоминалось хорошего сейчас и говорилось в речах, на самом деле, так и было. Всякий, сидящий в зале, думал о юбиляре, действительно, только хорошо. Практически недовольных не было. Борис Исаакович, без сомнения, славный человек — мягкий, добрый, всегда стремящийся помочь людям, всегда всем шел навстречу. Редко ругался. Даже за прегрешения он, максимум, позволял себе пожурить провинившегося. Он считал, что обруганный за проступок, уже считал как бы поквитавшимся. Мол, я нашкодил, ты обругал — мы квиты. А без ругани проступник (ну, конечно же, не преступник), оказывается вроде бы должником и следит — как бы остаться кредитоспособным. Так считал и соответственно ворчал. Однако, после его отеческого брюзжания людям становилось стыдно до того, что хоть закопай по-страусинному голову в песок. Плохие люди не выдерживали работы с ним, не выдерживали режима общего благоприятствования и старались подыскать более приемлемую работу. При этом стандартно ссылались на стандартную догму, что относиться ко всем равномерно хорошо — просто признак равнодушия. И уходили. Видно, спокойнее работать там, где заметно и очевидно разное отношение к сотрудникам по делам их и по словам. Наверное? Выискивали работу с более близким их психологии режимом. Благо, неравномерность отношения к людям найти легко.
И сейчас Борис Исаакович снисходительно делал вид, что слушал приветствия, а сам размышлял о прожитом, и ему тоже не удавалось возродить в памяти своей гнусные поступки на пути от первых сознательных дней до сегодняшнего юбилея. И опять ему мерещились собственные похороны и предмогильное сладкоголосье. А может, ему чудилось сегодняшнее говорение, преобразующееся в выспренние некрологи. Нет, при жизни не скажут, как тогда будет. И сам он такого никогда не придумает, и при жизни так никто всего хорошего воедино не соберет. Он честен и справедлив — сегодня никто не будет усиливать его поступки и чрезмерно украшать события его жизни. А вот на похоронах усилят, наверное, еще больше приукрасят и суммируют драгоценными выводами. Эх, хорошо бы послушать, что они будут говорить. Что и как. Вообще, все, что можно сказать о человеке на его похоронах, надо людям говорить при жизни. Насколько легче жить и работать, любить и помогать, когда тебя хвалят, когда тебе комплименты говорят. В обстановке любви и доброжелательности сподручнее проявлять тоже самое. Да и стыдно быть плохим, коль тебя все считают хорошим.
Борис Исаакович услышал, как кто-то в очередной раз говорит о его бескрайней доброте, которая располагается не на поверхности коры его мозга, но значительно глубже и нутрянее — в подкорке, в животе. Он хмыкнул про себя, по достоинству оценив сей анатомический образ его доброты. «Все ж до конца они меня не понимают. — Подумал Иссакыч. — Не такой уж я добрый от брюха. Все это сознательно, осознанно, от желания жить, по большей мере, вне конфликтов, из желания, чтоб все меня любили».
Он осмысленно считал, что, делая добрые дела, он облегчает работу себе и всем вокруг. Любя себя, легче любить других. Особенно это важно в их работе. Личное выше общественного, потому что только через личное хорошее можно улучшить хоть что-то вокруг.
И еще раз хмыкнул: «Прекраснодушие и чистоплюйство. Однако». Под гул комплиментов Борис Исаакович стал было вспоминать, сколько он на самом деле сделал хорошего: скольким помогал, скольких вылечил, обласкал, сколько людей он радовал беспрестанно — не учил, но радовал, любил и как любили его. Любовь ведь и есть рождение радости. Обоюдной радости.
«Не знаю, спасет ли мир красота, — четко и ясно, формулировкой, словно в своей статье, произнес про себя Борис Исаакович, — но любовь помогает существовать уже много веков, а в последний век, это единственное, что держит мир, более или менее, угодным Богу. Эх! Дед-моралист я стал. Ханжа».
Внезапно отключилось зрение, слух, порвались все связи юбиляра с современным миром, что существовал вокруг и продолжал праздновать его день рождения.
Сидевшие в зале вдруг увидели, что рука Бориса Исааковича безвольно, без всякого признака костей внутри ее, свалилась с подлокотника кресла, голова чуть откинулась назад, а одна нога дернулась и вытянулась вперед.
Кресло юбиляра стояло на всеобщем обозрении отдельно в углу сцены. Цветы чуть поодаль, чтобы не загораживать от зала главное действующее лицо торжества, и потому все произошедшее оказалось весьма наглядным и даже демонстративным. И на большом расстоянии все, кто в этот миг смотрел на него, отчетливо разглядели гибельную бледность, почти мгновенно сбросившую краски с шеи и подбородка. Лица было не видать — шея, подбородок и торчавший над ним нос. Подбежавшие к нему коллеги, пульса прощупать уже не могли… Отдельные последние дыхательные судороги… и ни звука. Сразу могильная тишина.
Больно! Жуткая боль! Терпеть такую боль невозможно… Не-вы-но-си-мо!! Где Карина?
Совсем маленький мальчик схватил какую-то рогатую дощечку с белым шнурком и, спрятав ее за спину, задним ходом быстро, быстро скрылся в дверях. А следом прибежал рабочий и с громкими ругательствами требовал от мамы отдать их инструмент. Боря смотрел в окно и упрямо твердил, что ничего не брал, а как эта штучка оказалась здесь, у него, он совсем не знает. И сколько рабочий ни утверждал, что он не может не верить своим глазам, мальчик набычившись и прикрыв глаза, наполняющиеся слезами, продолжал подскуливать: «Не брал я, не брал. Не знаю». Он хотел было произнести сакраментальное детское заклинание того времени: «честноленинскоечестносталинскоечестновсехвождей», но что-то его удержало — святое чувство самопроизвольно родило табу на кощунство.
Потом он почувствовал себя на коленях у мамы. Он плакал, мама плакала и утешала его, а папа ходил вокруг и негодующе пыхтел. Это был высший знак недовольства и возмущения. Время от времени из папы исторгались предположения о грядущих ужасах ожидающих этого носителя столь гнусных черт характера. Мама и Боря в ответ еще более горестно заливались, кто слезами, а кто все отрицающим подвыванием… А трава такая зеленая, зеленая! И солнце слепит прямо в глаза.
Не-вы-но-симо! Я ж был совсем мал. Несмысленыш. Абсурд. Сколько ж может продолжаться такая адская боль! Грудь разрывает. Раздавливает! Ну, уколите же быстрей. Меня сплющивает!! Часами такую боль не выдержать мне! А-а-а! Невыносимо! Ну, помогите же! Помогите. Где Гаврик! Доченька! Карина!
Подросток стоял у телефонной розетки и что-то с ней выделывал. Все! Удалось! Теперь учителя могут звонить родителям сколько угодно. Не дозвонятся. Будет все время занято. Ха-Ха.
— Боря, ты почему в школе не был?
— Болел. У меня две недели температура была.
— А кто написал эту записку? Это у мамы такой крупный почерк?
— Ага. Честнослово…
Ха-ха! звоните на здоровье. А там, может, эвакуация кончится… А то и война. А эти две недели он весело проводил на рынке. Большие ребята, что вот-вот должны были уйти на фронт, с помощью мелюзги начинали драки, отвлекали людей, обворовывали старушек, и несчастных городских и из деревни приехавших, поторговать своим продуктом. А потом великовозрастные, в скором времени будущие защитники всего этого общества, возвращались к месту драки и выступали пока еще в роли защитников зачинщиков, мелкопакостных шкодников. Большим было все позволено — они уходили на фронт. Ему же тоже было тогда легко и приятно драться — тылы обеспечены будущим фронтом. Заварушку начал Боря. Мальчика, который был явно сильней его, он стукнул по голове зажатым в кулаке ключом. Все мальчишки в то время, по законам военных обстоятельств и непосредственному беспрекословному указанию… приказу школьного начальства, стриглись наголо. Кровь, растекшаяся большим пятном по затылку, была хорошо видна, как и алые потеки, по шее убегавшие за ворот. Сначала его чуть затошнило, но тут он увидел своего старшего покровителя — тотчас прошла тошнота и он опять ударил по голове. А следующие драки уже не сопровождались тошнотой. И плачущие старушки тоже потом не вызывали никакого гнета души, а лишь гнев на то, что они жаловались милиционерам. И тогда же, в то же время, он увидел себя, висящим на трамвайной подножке со скрученной толстой веревкой и хлещущим прохожих, мелькавших мимо быстро бегущего вагона. И ослепляющий огонь солнца. Прохожих уже еле видно. Гаврик! — они не подставляли щёк, не успевали.