Танжер - Фарид Нагим
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Комната покраснела в моих глазах, и я замер словно бы в предсмертной тоске – я вдруг почувствовал, что все можно было сделать по-другому. На долю секунды это сверкнуло в голове, и я ощутил всю возможную прелесть, справедливость и строгую законченность того эталонного текста, но переделка невозможна, так как невыразимо красивые, бесстрашные и классически выверенные объемы той ниши уже заняты истеричной и бесформенной тушей моего «Крика слона». Как я умудрился ничего не сказать о своем чувстве, все слова обтекали самое главное, как капли эту мутную выемку на прозрачном стекле.
Двенадцать
Грохотал удивительно бесконечный состав товарняка. Суходолов покупал газету в киоске на станции. Продавец что-то говорил ему.
За стеклом киоска, в этом блеске я увидел обнаженных женщин на коробочках с бельем. Удивительна загадка женского тела. Непостижимое, сколько бы я ни смотрел на него, вечно переменчивое, как море, как барханы. Совсем не такое, каким мне казалось, каким я знал и помнил его. Абсолютно не такое. Обычное и необычное. Ненормально удлиненное, и все же пропорциональное. Так странно вытянуты бедра, и, оказывается, здесь совсем не так, как я думал, не выпукло, а вогнуто, и эти странные волны по бокам, и тоже, оказывается, вогнуто, как если бы они были город, составленный из разноцветных переливающихся пластинок, которые кто-то вдруг подтолкнул пальцем, и пошла цепная реакция перемен. Нет, это явно не земное создание, эти примитивные бедра ускользнут от пера и кисти, объектива, их не смоделируешь на компьютере. Они всегда ускользнут всеми своими полутенями, миллионами выпуклостей, плавностью и ломкостью линий. Женское тело убегает от взгляда, то есть убегает от бога, удивляя его, наверное, так же как меня. Оно ослепляет, и всегда видишь эту грудь, эти бедра, как в первый раз, как потрясенный первооткрыватель, как весну после зимы. Нет, они не люди. Тело не принадлежит даже им самим. И кажется, что оно наполнено не плотью, а ядерной реакцией, трепещущим газом и тяжелой водой. И это кипение ряби, взрыв, мельтешение, коловращение и струение линий, при его малейшем повороте.
Товарняк прошел, а я стоял оглушенный и контуженный, и видел, как Суходол открывает рот, подзывая меня к будке. Он позвонил Дане Гурон.
– Еще не прочла, – сказал он. – Как можно?! Я за два часа ее прочел.
– Ну, ясно, – равнодушно сказал я.
Ясно, конечно, будь у меня гениальная пьеса, то она бы сама позвонила, ночью бы разбудила и задыхающимся, захлебывающимся от восторга голосом сказала, какая это замечательная… а так, хули дергаться, бля.
– Так странно, – хмыкнул он. – Я в телефонной будке Старого дома творчества нашел старый телефонный справочник писателей Москвы… И развернул прямо на телефоне Людмилы Радушевской. Я позвоню ей, она ведь тоже драматург.
– Это бесполезно, говорят, она сразу всех посылает в одно место.
– Ну, или письмо ей напишу.
– Была бы пьеса, а то…
– Это пьеса, Анвар, пьеса! Сейчас не так уж и много таких пьес.
Он, наверное, сумасшедший или просто чувствует, что если будет критиковать ее, то все для нас кончится.
– Это тебе так кажется. Тебе одному. Ты – айнэ, без цвайнэ.
Мне было весело в своем отчаянии, и я злился, что я отчаиваюсь лишь из-за этого, и я не хотел чувствовать себя, видеть, думать, переносить себя.
– Может, нам выпить, что ли?
– Я вот все молчу, Анвар…
Мне показалось, что он сейчас начнет ругаться.
– …а ведь сегодня такой день! Сегодня день рождения Эммануила Хаимовича… ну, Лифшица. Придем и тут же выпьем.
Я засмеялся.
– Да, 26 апреля.
– Он Телец, выходит?
– Да, по поведению Телец. Попробуешь эту печень трески? Вот так всегда у меня. Лифшиц тоже говорил: «Вы все про бога и вдруг про морковку».
– Вкусная эта печень, без горечи.
Он отвернулся, и я видел, что он щурится и улыбается у плиты от спокойного счастья, наполняющего его.
– Я тут гулял и вдруг понял, что ты прекрасно отобразил этого Суходольцева, это не плоско, это просто очень сжато. Ты молодец. А во мне присутствует такое чувство, что я как бы и не жил, не присутствовал в этой жизни, и не особенно старался, может быть, это у меня от матери?
– Просто ты поэт, поэт устного творчества.
– Ну-у… ла-адно… Нужен режиссер, который смог бы развернуть твою пьесу. Вон, даже у Чехова в Александринке… – начал он и осекся.
– Да уж, Чехов.
– Пойду, ёпт таю, и позвоню Радушевской! – твердо сказал он.
По тому, как я ждал его, я понял, что еще все-таки надеялся на что-то. Он вернулся растрепанный, растерянный и виноватый.
– Да-а, – тянул он и хихикал.
– Что?
– Действительно. Она меня послала, куда и сказать нельзя.
– А я что говорил.
– Я не ожидал, конечно, да-а.
– Ты знаешь, – деловито говорил я. – Я еще подумал о том, что «голубое» уже устарело, это надо было лет пять тому назад написать, вот тогда был бы взрыв.
Как бы мне хотелось говорить все это про другую, про чужую пьесу.
– Но где мы были лет пять тому, – в его голосе был укор. – Нет-нет, – спохватился он. – Там даже не в «голубизне» дело. «При чем тут это»? – как сказала бы друг Цветаевой и Пастернака Елена Ефимовна Тагер.
– Вот именно.
– Чайник сюда, – по-женски шептал он. – Так, эту кастрюлю уберем… Масло, наверное, сюда определю… эту кость собакам вынесу, бегают в своих драных шубенках, – пришептывал он. – Включу тихо. Моцарта поставлю, сороковую симфонию, – обшептывал он все свои действия.
– Ты такой смешной, когда Моцарта слушаешь, – засмеялся я. – Ты меняешься, как будто всегда надо меняться, когда Моцарт звучит.
– Да?
– Угу. Я потише сделаю, – сказал я. – Так много звуков в нем, что они раздражают. Странно, что он тебе нравится, этот попрыгунчик, этот устаревший музыкант.
– Моцарт?!
Смотрит в потолок, глаза его блестят, дергается кадык.
– Конечно, устаревший, он меня, например, вообще не трогает, если только я не притворяюсь.
Мы молчали. Выкипал чайник. И как всегда неожиданно из крана пролилась вода и резко оборвалась.
Тринадцать
Было уже тепло на улице и очень мягко в доме и безысходно. Тело зудело и чесалось, словно бы изнутри. Я побрился. Потом подбрил волосы на груди. Потом вспомнил, как он хотел укутать меня в простыню, вспомнил, как он жалел того мальчика, торгующего зимой виноградом. И тщательно выбрил все свое тело, я – маленький мальчик. Мне и самому было приятно, член стоял, когда я брился, будто я занимался сексом с бритвой. Посмотрел на свое тело в зеркале и ужаснулся. С удивлением я обнаружил, что это было почти женское тело. Я вдруг окончательно понял, какую невероятную силу имеет женское тело надо мной, как мучительна мне его недоступность и как желанна его сладость и красота, сравнимая с ужасом смерти. Я увидел, что мое тело так же красиво, соблазнительно, как у женщины, в нем такая же страшная тайна. Я просунул и стиснул член между ног, чтоб его не было видно – тот же женский треугольник. Я снова почувствовал эту женщину внутри себя, и почувствовал-увидел ее нежную женскую оболочку, проступившую, задышавшую над моими жесткими мышцами. Я выгибал, изворачивал свое тело, стараясь делать это особенно по-женски, мучая и освобождая себя. Мне нужно было еще раз удостовериться, что и во мне есть это страшное, женское, недоступное и всевластное, и утешиться. Я словно бы сделал прививку женской сывороткой, залучил в себя женское. Теперь мне было странно, что я не задохнулся с тех пор, как красота и тайна женского открылась мне, враждебно отделилась от меня, поразила и поработила меня, ударила так сильно, что я забыл, куда шел, и блуждаю, сжимая свой член, как огниво в темноте, как последнее спасение. Если бы чуть более кожи и жира вот здесь, то были бы груди, это было бы тогда то самое женское тело. Абсолютно. У меня. Значит, и у женщин есть часть от моего тела. Мы одинаковы и равносильны, как волны в море. Вот, точно так выгнулась бы женщина, а если вот так прислонить ладонь, то я будто бы прикрыла грудь, а если вот так сдвинуть палец, то выскользнет мой сосок. А если вот так раздвинуть ноги, то это будто бы он, там сзади, просовывает свой член, и я могу даже на него опереться. А если вот так прогнуть талию, чуть повернуться, расслабить эту мышцу на ляжке, то абсолютная женская нога и выпуклая ягодица, если бы я увидел в зеркале такое женское отражение, то я бы желал его, я мог бы онанировать, вспоминая ее.
И я еще раз удивился той незаметной боли, которую, оказывается, постоянно и так долго носил в себе. Станок «Жиллет» соскреб с моей кожи этот слишком мужской налет, открыл мне женское, мое личное и немного успокоил и утвердил меня на этой земле, я не чувствовал себя теперь одиноким, ущербным изгоем рядом с убийственным женским телом. И я снова и снова подходил к зеркалу, уравнивая свое мучение с обычным женским телом, таким же, как у Светы, или у Флюры, у их подруги Маруси, у всех. Чуть более выпукло, чуть более вогнуто, всего лишь физика, и нет тут никакой тайны.