И было утро... Воспоминания об отце Александре Мене - Коллектив авторов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На первых порах приезжала к Меню после утренней служ бы. Церковь — маленькая, литургия совершается в ней по субботам, воскресеньям, средам и церковным праздникам. В субботу и воскресенье народу — битком, и здешнего, и приезжего; следовательно, и посетителей в домике–сторожке очень много. Попадала и на эти дни. В тесноте — не в обиде. Сунешься из прихожей:
— Кто последний?
Около двери крохотного кабинета сидят люди опущенные. Плакучие ивы. Или менее поэтично: с неотвязной зубной болью к хирургу–дантисту. Выходит из кабинета совсем другой человек.
В соседней «комнате для певчих» тоже толчётся народ. Кто-то тут же закусывает, запивает чаем — на службу‑то приезжают натощак.
Встреча краткая, ибо поджимает очередь. Отдаю книги и получаю новые — не более двух.
Автор только что сданной книги часто цитирует Бердяева. Раньше я его не читала, понимаю его с напряжением и не до конца. Мень говорит, что разложить Бердяева по полочкам чрезвычайно трудно, потому что у него — поток мышления. И все‑таки главное в нём — это принцип свободы. То, что Бог создал мир из свободы. А свобода — это свобода и для добра, и для зла. Дальше он рассуждает ещё интереснее, но я теряю нить. Потом в «Магизме и единобожии» нахожу слова, состоящие в перекличке с теми, упущенными мной по причине неподготовленности: «… особый вид свободы, который увлекает человека от полноты Божественного бытия и от его собственной природы во тьму хаоса и небытия. <… > Мы называем этот иррациональный импульс, эту судорогу духа «свободой», хотя в конечном счёте она оборачивается рабством…»
Разве это не то, что в 91–м году мы видим вокруг себя?
И дальше Мень рисует перспективы в более простой, щадящей мою неосведомлённость форме:
«… даже в этой иррациональной смертоносной «свободе» проявляется богоподобная природа человека. Ибо, владея безграничной потенцией, он способен самостоятельно занять ту или иную позицию. <… > Здесь залог возможности полного самораскрытия человека в царстве Света и одновременно — выход в бездонную пропасть самоуничтожения».
Ныряю с философской вышки в стихию, мне более близкую:
— Вы часто цитируете стихи. И библейские тексты печатаете в столбик, как верлибры. Это не случайно?
— Пророки и были поэтами. Пути поэзии и откровения разошлись много позже. На родном языке эти тексты богато ритмизированы, встречается и внутренняя рифма… Я люблю в стихах недосказанность. Трепет при приближении к Абсолюту.
Сижу в низком кресле для посетителей — единственном комфортабельном предмете обстановки. Оно явно не в ладах со стандартной жёсткой кроватью и всем аскетическим стилем каморки. Впрочем, иконы и книги по стенам — тоже роскошь, но другого рода.
Пора и честь знать! A. B. никого не торопит. Гонит совесть, сочувствие к ожидающим за дверью.
— Спасибо. Я пошла.
— С Богом!..
Хотя ездила я в Пушкино исправно и вела разговоры исключительно «о высоком», но никто, наверное, в ту пору так не лукавил и не скрывался, как я. Ибо все ещё не призналась в главном: что недолгий гость в этом уголке и вообще на родной земле, что я — «в подаче», жду разрешения на выезд, и, как только его получу, «Good night, good night, my native Land!»[30]
Была ещё одна особенность в моих посещениях, резко отличавшая меня от новодеревенских завсегдатаев. Я долго не могла себя заставить переступить порог храма. Что‑то меня удерживало. Сильное и цепкое. Побродить внутри и снаружи ограды — пожалуйста! Посидеть на скамейке, озирая в осеннем увядании сад, послушать говор церковных служительниц и просвирен, чьему чистому и правильному языку призывал внимать Пушкин, — пожалуйста. Но вот войти внутрь церкви…
И в стихах той поры (а мне после глубокой паузы вдруг стало хорошо писаться) Сретенская церковь возникала только извне. Как выдают автора стихи!
Как‑то я привезла с собой шестнадцатилетнюю дочь, и A. B. сразу завоевал её сердце. Отчасти и тем, что повёл нас на кладбище, где похоронены его мама и тётя. В чёрной рясе, в темно–зелёной шляпе, простой и доступный, он шёл чуть впереди нас по взрытому неудобному пустырю в очагах сорной травы, соразмерял с нашими свои свободные шаги бывалого пешехода, и ряса развевалась за ним, как мантия царственной особы. Дочь потом призналась, что поразило её более всего: необычайность его облика среди нашего подмосковного затрапеза…
Я уже знаю: Елена Семёновна и Вера Яковлевна Василевская — женщины, имевшие на A. B. громадное влияние. Люди хранят память о Е. С., любовно называют её «матушкой Еленой», расписывают её красоту и лучезарность: всех выслушает, всех обласкает, всех озарит…
Легко, как никогда, будто сами собой, вот как в мультяшке складывается изба с дымком над крышей, да ещё и забор с ёлочкой, сложились у меня стихи, куда вошло всё, чем я жила в те дни:
Калитка. Клумба. Дёрн сыройс настурцией и ноготками.Старушек подмосковных рой,покрытых светлыми платками.Два синих, в звёздах, куполка,без пышности старорежимнойнацеленных на облакас надеждою непостижимой.И за бурьяном пустыряпрекрасной женщины могила,которую не знала я,а если б знала, то любила.Все подготовлено ужекаким‑то мастером умелым.И есть куда лететь душе,когда она простится с телом.
Над стихами я ставлю три буквы: А.В.М. По справедливости. Но в церковь входить по–прежнему избегаю. И отцу Александру об этом не говорю. Впрочем, он и сам всё знает. И не торопит меня. Позднее я узнала, что он — противник педалирования в столь деликатном вопросе.
Однажды, приехав раньше, чем обычно, я заставила себя подняться по ступенькам паперти, сунула мелочь старухе-нищенке, вошла в храм. Светло, уютно.
Отец Александр неузнаваем: это уже не эрудированный собеседник, наставник, советчик, с которым я знакома третий месяц. Это — Служитель. В кажущихся неземными одеждах, с торжественно–суровым ликом, обращённым ввысь и вовне, с властным, покоряющим силой басом–баритоном.
Тем не менее служба — мимо меня. Я ещё не знаю церковного термина «рассеяние», но даю себе отчёт в своей слабой причастности к происходящему, в своей «посторонности».
Глазею по сторонам. Два человеческих сообщества, две ипостаси верующей России, «два берега у одной реки», — местные и приезжие. Различия генетические, образовательные, даже «промтоварные». Уже начались морозные утренники, и москвичи, спеша на ранние поезда, влезли в дублёнки. Кажется, что особенного? Однако тогда, в начале 80–х, это был некий корпоративный знак. Он подчёркивал достаток (частенько при его отсутствии), преуспеяние, элитарность. Гость на празднике чужом, я вдруг увидела приезжих глазами здешней бедноты и внутренне возроптала.
Но скоро все побочные соображения растворились в моём хроническом недовольстве собой.
Уеду навсегда или умру,оставив по себе кривые толки, —по тесному церковному дворупросеменят все те же богомолки.И служба будет длиться два часа,и Спас потонет в розах и оборках,и демаркационная чертаразделит баб в платках и дам в дублёнках......................................Кто он, мой духовник и новый друг,чей облик двойствен — светел и туманен?Еврей, в ком жив евангелистов дух?Внук Серафима, верный россиянин?Откуда певчих хор и жар свечнойв стране, где лжепророчества в почёте,где Бога пишут только со строчной,где что посеете, то и пожнёте?..Исчезну и скажу, что всё ушло.Но где‑то за горами, за доламиосталось подмосковное село,осталась церковь с мини–куполами.И у скамейки мокрой, может быть,остался след от каблука, не боле,той женщины, что не умела житьпо Божьей воле.
До какой же степени не своей я чувствовала себя в Сретенском храме!..
Ключ к заколоченной двери? Он был: во всём признаться A. B., рассказать все. Но приступить к покаянию было страшно. Я боялась навсегда утратить его доверие. Наконец, во время очередной беседы в домике как бы ненароком касаюсь вопроса эмиграции. И вижу: задела чувствительную струну. A. B., как обычно, сидит за письменным столом, а я сбоку, справа от него.