Сады диссидентов - Джонатан Литэм
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот так. Обычно Цицерон позволял себе грубые словечки – хотя бы одно. Послышались смешки – значит, такая вольность ему прощалась. Но теперь он в два счета наверстает упущенное.
– Давайте вспомним термин Кристофера Болласа “непродуманное известное” – так он обозначил те явления, которые мы отказываемся четко формулировать именно потому, что они находятся чрезмерно близко и сопровождают нас постоянно. Расскажите сейчас о чем-то таком, что вам известно о своей матери, но о чем вы еще никогда не говорили вслух. Вовсе не обязательно что-то шокирующее. Мистер Старлинг, не желаете ли первым взять слово?
– Не уверен. Вы хотите, чтобы я рассказал, например, как застукал свою маму за просмотром порно по интернету? Только не поймите меня превратно: такого не было.
– Ловко выкрутились, мистер Старлинг.
Снова вокруг стола раздались сдавленные смешки. Новый дерзкий ответ потребовал от Льюиса Старлинга бóльших усилий, чем предыдущая презрительная реплика по поводу “фрейдизма”. Цицерону тоже потребовалось больше усилий, чтобы сдержаться, но он снова попытался закрыть на это глаза.
– Ну, тогда, может быть, первым выскажется кто-то другой?
В ответ – тишина и пустые глаза. Одна девушка вышла из аудитории. Захотелось в уборную? Или ушла в знак протеста? Или просто непонятно почему? Хорошо еще, если Цицерону удастся когда-нибудь это выяснить – если только не окажется, что после занятия девушка повесит жалобу на двери его кабинета. Он взглянул на Ясмин Дюрант – но его союзница сидела опустив глаза: ей явно стоило труда проследовать за Цицероном до этого перепутья. Молчание, хотя и не оглушительное, ничем не нарушалось, словно чертова дюжина мозгов оказалась в вакуумной упаковке. Цицерон вдруг почувствовал, что скользит вниз по абсолютно гладкой поверхности собственной горы – той самой, на которую вознамерился взобраться без всякого альпинистского снаряжения. Он даже не отважился взглянуть на Серджиуса Гогана.
Эти дети – Цицерон без малейших усилий разжаловал их в категорию “дети”, слишком легкомысленно взвалив на себя тяжелую ответственность, – никогда бы не справились с задачей, только что поставленной перед ними. И Цицерон, оказавшись перед горой, на которую не в силах был подняться, теперь ощутил, как притягивает его бездна, разверзшаяся позади, – глубочайшая пропасть между его рутинным спецкурсом и теми невыразимыми лекциями, которые он желал бы читать. Это был провал, зиявший между его скучными преподавательскими обязанностями и теми импульсами, что когда-то привели его на эту жизненную стезю, давним бунтом против будничных бездумных ритуалов каждодневного существования. А бунт этот начался с неспособности контролировать слюноотделение при виде задницы Тома Сивера.
Разве можно ждать от девятнадцатилетних, что они скажут что-то внятное о собственных матерях? Большинство, наверное, все еще постоянно разговаривает с мамами по телефону. Или общается по скайпу. Согласно Фуко, любую вещь можно назвать своим именем, лишь после того как она начинает отмирать или исчезать. Это касается политических систем, постколониальных ситуаций или, если уж на то пошло, собственного детства. Цицерон допустил промах – он снова перепутал живых с мертвыми, повторил ошибку Франкенштейна. И теперь явятся крестьяне с вилами и факелами – пускай даже из той деревни, которую населило призраками его собственное воображение.
– Понимаю, – сказал Цицерон. Он говорил так, будто кто-то из молчаливых студентов озвучил одно из тех объяснений, которые возникли исключительно в его собственной голове. – В таком случае, пожалуй, начну я сам. А вы можете присоединиться потом, когда решитесь. Сегодня я думаю о тех историях, которых никто не рассказывает, о тех вопросах, которых никто не задает. И какие-то тайные люди прячутся за теми фасадами, которые выдают за себя настоящих. Как я уже сказал, я хочу поговорить о своей матери. О моей матери почти совершенно невозможно думать. По правде сказать, я сомневаюсь, что, пока она была жива, кто-нибудь вообще думал о ней дольше, чем пару секунд. А если быть еще честнее, если я и думаю о ней изредка сейчас – то в основном думаю с бешенством о том, почему же никто почти никогда всерьез не думал о ней, в том числе и она сама.
Еще один самовольный уход. На этот раз аудиторию покинула Мелинда Мур, шумно захлопнув ноутбук и придвинув стул к столу, ясно дав понять, что уже не вернется. Она принадлежала к числу самых способных студентов и в прошлом семестре постоянно удивляла и Цицерона, и саму себя, когда хорошо поставленным голосом читала доклады для программы “внимательного чтения”. Похоже, сегодняшний семинар грозил вылиться в голосование ногами, в вынесение вотума недоверия. Как же быть Цицерону – продолжать гнуть свою линию, идти ва-банк? Можно рискнуть.
– Я не только уклонялся от попыток по-настоящему осмыслить жизнь Дианы Лукинс как личности, я еще и желал, чтобы она исчезла. Желал ее смерти. Я хотел, чтобы она облегчила жизнь моему отцу, чтобы он мог наконец уйти к той белой женщине, которую мой папаша и так трахал.
Тут Цицерон понял, что уже исчерпал или даже превысил лимит грубых слов, заготовленных на сегодняшнее утро.
* * *Самые ранние воспоминания Цицерона о детстве были таковы, что семейный дом больше напоминал полевой госпиталь – госпиталь, развернутый посреди поля сражения, каковым выступал город. Причем Цицерон точно знал, что это никак не было связано с физическими недугами, бремя которых несла Диана Лукинс, – во всяком случае, поначалу. Нельзя объяснить это исключительно профессиями родителей: мать была медсестрой в травмопункте (пускай даже в туманном прошлом), а отец – рядовым бойцом городского фронта, полицейским в армейском чине.
Скорее, это было особое мировоззрение – или даже два мировоззрения, хитроумно подстроенные друг под друга в силу необходимости. Солдат городского фронта должен где-то восстанавливать силы, ему нужно место, где его будут выхаживать и лечить, – такое место, где можно сбросить с себя груз обид, оскорблений, всяческих горестей. А медсестра, чтобы оставаться медсестрой и при этом не покидать священных пределов квартиры, каждый вечер нуждается в пациентах – вернее, в одном-единственном пациенте, который возвращается домой со всевозможными ранами – ранами не физического характера, – они не были смертельными, но и не поддавались исцелению. Дух госпиталя, который представал перед всяким, кто переступал порог этих темных, опрятно убранных комнат, сообщал о происходящей здесь “сортировке больных и раненых”, направленной на достижение неизменной цели: сохранение жизни.
И когда у ребенка, жившего в квартире-госпитале, проснулась восприимчивость и способность к сопереживанию, он встал на ее сторону – на сторону этой медсестры, которая одновременно была и больной, на сторону женщины, сновавшей по этим темным комнатам, а не на сторону лейтенанта, который, возвращаясь домой со службы, угрюмо ворчал. Так получилось потому, что уличное поле боя оставалось лишь предметом слухов и домыслов, о нем можно было только догадываться по скупым недомолвкам, по горьким отрывочным донесениям Дугласа Лукинса, по вспышкам, которые жена легко гасила, ставя перед мужем тарелку с едой или включая телевизор, успокаивая его, уговаривая (“не надо при малыше”) или демонстративно падая в обморок. На фоне такой домашней обстановки, которая наблюдалась каждый день, длинные связные разговоры были попросту невозможны.
Позже пришла болезнь, а вместе с ней – и всевозможные лечебные ритуалы, впрочем, мало помогавшие: наполовину осушенные пузырьки с хинной водой, горькие настойки, рекомендованные знающей кузиной с Юга, и темные очки – будто вампирское средство от солнца. Диагноз подтверждал все то, что мать с сыном уже и сами знали. Болезнь была неуловимой, призрачной, она прокрадывалась в дом под волчьим именем и заявляла о себе не только ожидаемыми симптомами, но и особым настроением, характерными цветами. Даже когда на сцене появились прописанные врачом пузырьки с гидроксихлорохином, они как будто вышли из области медицины и шагнули в иррациональные сумерки, которыми было окутано само это имя – “волчанка”. Лечение превращалось и в настроение: запах Дианы Лукинс, этот запах соблазна и покорности, пропитывал занавески и покрывала, прилипал к тяжелой телефонной трубке, к ломтям бутербродов в коробке с завтраком, которую Цицерон брал в школу, чтобы съесть в полдень.
Опасности того мира, что лежал за пределами квартиры, служили предметом коротких разговоров, которые можно представить себе в виде фрагментов, достойных Сапфо или Эзры Паунда. Они намекали на существование мира, к которому ребенок чувствовал себя не приспособленным, причем если поначалу он ощущал свою беспомощность, то достаточно скоро ощутил нежелание подстраиваться под этот мир. Вместе с тем в этих разговорах была и своя притягательность: ведь они приоткрывали окошко из замкнутой, отгороженной квартиры в совершенно другой мир, где уже не царила привычная влажная атмосфера жалости и мрачного ожидания. Намеки на коварство и обман, сопутствующие полицейской службе, интриговали и привлекали к себе своим соблазнительно-туманным языком. Бродячие ребята и Четыре всадника. Содружество стражей. Братья Пейны. Инцидент с Джеймсом Барбером. Инцидент с Уильямом Хейнзом. Мастырка. Игла. Король Г.