Соть - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Гады, гады, гады… – бормотал водитель, поднимая из канавы толстый железный болт, второпях, по-видимому, положенный на рельсы. – Машину портить, гады…
Пока кольями и случившимся под рукой домкратом втаскивали на путь соскочившую дрезину, Увадьев стоял в стороне, томясь стыдом и недоуменьем за Геласия.
– Эй, Элеоноров, черт!.. – закричал он со сжатыми кулаками. Нелепое имя, еще не обтершееся в устах, прозвучало как издевательство над ним же самим, над Увадьевым. – Фу, похабство какое… – сказал он потом, стаскивая картуз.
В росной мгле из-за леса выходила недоделанная какая-то луна, и один ее бок был помазан как бы маслицем. Стал виден глубокий шрам, прорезанный на свежих шпалах колесом дрезины; задвигались тени. Люди ждали выстрелов или набега, но ничего не происходило, и болт в руках водителя стал принимать другое, смешное назначение. Так прошло, может быть, полчаса; лунишка поднялась на локоть выше; тени почернели, стало прохладней. Дрезина была готова к отбытию, а Увадьев, растопырив ноги, все глядел на голубые рельсы, прямолинейно убегавшие к опушке.
– Поедем, может, он тово… д о м о й пошел? – еле слышно намекнул про Геласия тот же токарь.
Багровый гнев вливался Увадьеву в скулы; токарь дружелюбно потянул его за рукав. Вдруг Увадьев выхватил у него винтовку и, прыгая через шпалы, помчался к лесу; теперь уже и токарь различал двух, боровшихся на опушке. Помощь пришла вовремя; Геласий лежал на траве, а на нем, извиваясь и хрипя, возилась бесформенная человеческая глыба. Рычал Геласиев недруг:
– …пусти, пусти!.. ага, ты духовника своего кусать? – Он никак не мог освободиться от Геласия, державшего его за бороду, и забился еще сильней, когда добежали люди из дрезины.
Охрана едва вырвала Филофея из Геласиевых рук, сомкнувшихся в мертвой хватке. Уже вязали пленника, уже уводили к дрезине, подталкивая прикладами, а Геласий все лежал, корчась и почему-то икая.
Увадьев наклонился к нему:
– Ну, вставай… руку, что ль, сломал? Ничего, починим… «Верность, верность доказать хотел…» – топтались на уме догадки. – Вставай. Чего же ты на медведя да безоружный полез!
– Он меня ногой… коновал. Он в срам меня… жеребеночек! – бредовым голосом шепнул Геласий, и тогда сам Увадьев, взвалив на плечи, потащил его к дрезине.
Когда отъехали сажен сто, токарь зажег спичку и, водя ее вдоль лица пленника с риском поджечь бороду, качал головой: должно быть, он дивился размерам добычи. Тот не двигался; из-под расклокоченной рубахи, вся в волосах и ссадинах, лезла на глаза грудь, взгляд его полон был звериной муки; он был подпоясан в несколько рядов веревкой. Он был громаден; у таких стыд за то, что взят живьем, всегда превозмогает любую боль. Мало в нем осталось от монаха, еще меньше от человека. Не в меру узкие порты его лопнули на коленях, он водил тяжким взором по дырам, как бы стараясь хоть этим прикрыть свою голизну.
– Ведь вот, на делах тебя изловили, а ведь сколько еще на тебя денег потратят, прежде чем р е ш и т ь! – раздумчиво сказал токарь и прибавил, поглаживая по плечу: – Сидеть-то мягко тебе?.. не трет?
– Шуми, муха, шуми… в шуму-т не так страшно быват! – проклокотал Филофей, и это были единственные слова, которыми удостоил он мир.
Мотор замолк, в окнах дрезины заколебались огоньки поселка. Прибытие Увадьева всколыхнуло тишину Сотьстроя; к дрезине собирались рабочие, но Увадьев уже прошел. Носилки с Геласием вызвали меньше недоуменья, чем широкая Филофеева фигура, на голову возвышавшаяся над конвоирами. При сдержанных криках толпы, уже разведавшей обстоятельства его поимки, Филофея провели в плотничий сарайчик и ворота приперли кольями, а возле поставили милиционера в полном вооружении, чтоб охранял не столько от бегства, сколько от возможного самосуда. Озлобление рабочих против ночного ворья достигло того последнего предела, за которым бессильны и власть, и всякая охрана. К полуночи весть о поимке злодея распространилась по всему поселку, и тогда милицейскому пришлось применить все свое служебное красноречие, на которое, впрочем, население отвечало ему достаточно крепко и убедительно. Отдельные, подозрительные милицейскому глазу кучки стали прогуливаться мимо сарайчика, всем хотелось видеть пленника, щупать его глазами, касаться его рукой небережной и справедливой. Теперь все несчастья на Соти возлагались на одного человека: так было утешительней сердцу.
– …боров, отсель не выпустим! – кричали снаружи, и брань звучней булыжника летела в квадратное оконце, прорубленное в полутора саженях от земли.
– Пожечь его… и все место его пожечь, шершневую колоду!
– Эй, скольких людей разорил… Выглянь, мы в тебя плевать будем.
Милицейский, сам разделявший остервенение рабочих, еле поспевал следить за всеми, и потому людское кольцо то суживалось, то размыкалось вновь. Так длилась эта бестолковщина до самого рассвета, когда тонкий невесомый свет зари стал бороть отускневшие звезды; по травам легла тяжкая росная испарина. Вдруг кто-то заметил белесое пятно в окошке: Филофей решился выглянуть в мир. Люди замолкли, и тотчас же один молодой парень, плотник, метнул в дыру комом ссохшейся глины. Все видели, что он попал метко, но лицо продолжало невозмутимо белеть в провале, и тогда парень, обозленный вконец, схватился за жердь, намереваясь хоть ею пропороть ненавистное спокойствие злодея.
– Товарищ, отступи!.. – кричал милиционер, готовый уже и кобуру расстегивать, а непримиримый все напирал, себя не помня.
Вдруг он сам выронил жердь и попятился, а милиционер так и застыл с поднятыми руками.
– Братишки… – вялыми губами сказал плотник, – …а на чем он стоит-то? Верстак-то ведь у той стены, а тута… тута нету ничего!
Они совещались о самом невозможном, а Филофей все глядел на них из оконца, уже безразличный к тому, какое солнце побежит завтра над страной. Толпа поредела, и милицейский понесся в поселок будить тех, кого в особенности могло заинтересовать новое известие. Одно бряцанье милицейского снаряжения и гулкий его топот должны были вздыбить спящее население поселка.
Увадьев проснулся получасом раньше. Падала луна на стол, где стояла пустая консервная коробка; дробный жестяной луч тянулся через комнату в самый его зрачок. Полуголый, но в пенсне, Жеглов высыпал в бумажку какой-то порошок.
– …ты что?
– Хина… завтра начнется, чувствую. Где у тебя вода? запить…
– Вон, в бутылке.
Жеглов выпил и, морщась, присел на лавку.
– Ты все кричал во сне… какую-то женщину поминал. Варвара – это мать твоя?
– Кто, Варвара? – Увадьев думал о другом. – Кстати, кто вошел в комиссию от бумажников?
– Морошкин… ты его встречал у меня, рябоватый. Фу, какая все-таки горькая!.. Тебе Наталья не писала?
– Нет… да и не о чем. А что?
– Я тебе сам хотел сказать, но все не удавалось. Я живу с ней.
Увадьев пристально взглянул на Жеглова; тот лежал с руками, закинутыми под затылок, и в лунном, значительно померкшем потоке четко торчал остренький его носик.
– Ничего, живи. Она, знаешь, неплохой человек… я припоминаю.
– Ты потерял хорошего человека, да. И вообще ты странный человек, Иван. Нет у тебя в жизни друга, при смерти которого ты сказал бы: и я умру.
– И не будет, – суховато подтвердил Увадьев и тут же покраснел, вспомнив Катю. – Давид, давай никогда больше не будем об этом!.. ты друг мне, но может статься, что порвется наша дружба!
Он снял трубку с телефона и соединился с больницей. Заспанным голосом фельдшерица сообщила, что новый, Элеоноров, бредит, и сделать какие-нибудь предсказания на его счет нельзя, ей гораздо легче далось новое имя Геласия, потому что она не знала прежнего.
– Слушайте… – Увадьев замялся. – Там нет врача поблизости? Имею особый вопрос. Что? Хорошо: как вы думаете, сможет он жениться?.. Ну, через год!
В трубке слышен был подавленный зевок:
– Нет, не думаю. Ткань размозжена, сильное кровотечение… утром оперируют.
– Ага, такой оборот?.. покойной ночи, товарищ. – И стал ходить по комнате.
Потом он вспомнил про порвавшиеся подтяжки и, отыскав в стене иглу, сел зашить их; после разлуки с женой чинился он всегда сам, употребляя самую толстую суровую нитку, которую иногда густо наващивал. В воображении ему представился поверженный и искалеченный Геласий; он смотрит в Увадьева и напоминает то первое слово о земном счастье, с которого началось Геласиево преображение: «…а ты из дырки скитской убежишь, отыщешь себе труд по рукам, зазнобину заведешь первый сорт, и станет барышня твоя целлюлозный шелк…» Таилась какая-то хрупкая неправда в его тогдашнем уверенье, которое с такой легкостью разбил удар Филофеева сапога. Он шил, протаскивая иглу плоскогубцами сквозь кожу, и все отыскивал поправку к идее, которая возместила бы Геласиеву утрату.
Тут и прибежал милиционер сообщить о «самоповешении» бандита. Повествуя о том, как выпрашивал арестованный папироску сквозь воротную щель и как он отказал, памятуя наставления Увадьева, даже в окно к начальнику полез было милицейский; имелись у него секретные на этот счет соображения. Но Увадьев закрыл окно перед самым его носом и, дошив, принялся одеваться.