Спокойной ночи - Андрей Синявский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И дальше, дальше по строчкам, с ассирийскими полками, с генералами – на свалку!
Ты дошел до черты.Оглянись на вечернем снегу:Тяжек хлопьев полет на бетонные струнытрибун…
Ах, если бы все это оставалось на бумаге! Нас губит не искусство, но связь искусства с действительностью. Высокое созерцание собственной низости. Со стороны. Объективно. Что значит: «до черты»? Я-то знаю. В черте у него крылось предательство. Святотатство. Черная магия. А всем нравилось: как написано! Как это мужественно, категорично звучит – дойти до черты!..
Он умудрялся и стихи писать так, как если бы, раздваиваясь на своего однофамильца, совершал геройские подвиги с артистической решительностью. И, право, ему вы не отказали бы в артистизме. Нельзя отказать. Совершал-таки там, где была щель. Хоть малейшая зацепка. Золотил пилюлю. Переводил эстетику в практику, и дело клеилось. Или обратно. Какая разница? Стихи-то самоценны. Едины с личностью. Проглатывали близкие. Мне повезло выплюнуть стрелу. Но к тому часу я знал его наизусть, как облупленного. Другие попадались, напрашивались. Еще бы! Аллитерация!..
Нанеся удар, обтирая шпагу, он оценивал положение трезво. Весело. Любовался. Взывал к жалости в себе, к состраданию и, не слыша отзыва, не нашарив изъяна, ликовал. По ту, мол, сторону добра и зла, приятель. Божественно. Поверх барьеров. По мелочам, о которых дальше (в них-то весь цимес), – вершил. Красиво, с амбицией труса, переступившего черту. Заратустра. Законопатил, по всем сыскным правилам, двух друзей, двух доверчивых оленей из родного говенного кодла, заготовленного на убой, – все равно им не вернуться назад, будь спокоен, – и очнулся, подхваченный восторгом какого-то потустороннего опыта.
Ночь, бормочет, на всем протяжении истории – ночь. Никто не узна́ет, не углядит за снегом. Ты совершил тягчайший грех, только что, а некому поведать. Жаль. Душа, как блядь, холодна. И ты один. Оглянись: «Тяжек хлопьев полет на бетонные струны трибун…» Какая огласовка! Небось, влюбились в талант, сверкавший – всегда сверкавший – на грани дозволенного, в провалах земли и неба, немеркнущий, недоступный. Как это, в прожекторах, над Верховным Домом Советов, над куполом, на чугунном ветру, комариное знамя, налившееся красным. И не знали? Нате! Получайте, недоумки, лелеянный с детства, от рождения, сердолик. Сколько им врежут? Десять? Пятнадцать? Вдруг выберутся из пекла?.. «Как ты мог, Сережа?! – причитала другиня через много лет. – Нет, как ты мог?» Заламывала руки. Раньше-то всегда выгораживала. А тут – какое столетье на дворе? – спохватилась зайчиха. Да и П-ские, и Ц-маны, и Л-зоны отрицали. «Когда б Сережка работал осведомителем, он бы меня давно продал. Что ему стоило! Я ему такое, такое городил!..» Он все поборол. Подбородок. Волевое, копьем, лицо, от Гумилева. Истинный ассириец. Бронзовый, немного у коршуна, нос. Багрицкий. Очки. Глазницы. Круглые бедра. Объемистый таз. Коротенькие ножки. Миниатюрные ступни (детский размер ботинка). Все, что требуется от мужчины, от женщины, – он все совмещал. Андрогин. Но зачем же, спросим себя, каждого закладывать? Пускай живут, размножаются. Не подшиты еще к делу. Не пришлось еще ко двору. А мог бы, между прочим. Его побаивался кое-кто. Осторожничал. Свобода выбора. Владеть сердцами друзей и ничего не делать, созерцать, пока не скомандуют, сознавая, что захотел бы, так и стер любого с лица, но ты не хочешь, длишь, благородно даришь себя и даже ценишь вассалов, дорожащих твоим талантом и не знающих, какие мечи и крылья сошлись уже над ними. Какие ангелы над нами!..
«Как ты мог, Сережа?!» А что такого? Вы не могли, а вот он – посмел. Переступи, говорил, запрет, шагни и ты увидишь. Ему и ветер в зад. Самурай. Читайте. В стихах дрожащий ницшеанец переживал катарсис. Спускал в трусы со страха и любопытствовал, изучал окружающее. Всю нашу подколодную и язвительную жизнь. Покойник. Не подозревая о том. Выбалтывал. Подбадривал себя. Обнажившись, анализировал, выискивал душу, а где она, кто скажет? – душа просвистывалась, – и, не находя, вдохновлялся: «Ты дошел до черты. Оглянись…» И действительно – картина…
Из себя, говорят, не выпрыгнешь. Точно так же не выпрыгнуть нам из стиля, из действительности, из отмеренного отрезка пути, куда нас приколола, как бабочку под стекло, история. От себя не убежать, говорят. Но можно отстраниться, опомниться, взглянув другим, удивленным взглядом на то, куда ты приколот – не местом только и временем рождения, но сердцем, до конца дней. Мою эпоху я вижу в образах густой-густой августовской ночи. Она опустилась на голову нам не сегодня и не вчера, а еще где-то в неолите – звездным, метеоритным дождем на кремнистую, кремлевскую землю. И каждый падающий, играющий в горнем небе кристалл о себе говорил: «сталин», «киров», «гитлер», «жданов»…
Я не доберусь до главного, до начатка рассказа, но стараюсь, карабкаюсь, задерживаясь по дороге, на отрогах Пиренеев. Да, здесь, во Франции, представилась и разверзлась перед нами пещера, дай вам Бог какая – каменного века. «Пещера покалеченных» или, как еще их называют иногда, – «Пещера отрубленных рук». Ничего не понял. Грот – как самая обыкновенная тропочка со ступеньками на склоне. А потом – вниз. У предков, у предела Пиренеев сподобил Господь в конце – у начала, ну конечно, я подозревал, найдется она когда-нибудь, так что не одолеешь, не надейся, не пользуйся – не изобразить, но все же не думал, долбил лбом, но не был и не видел. Но. И мы вошли.
К вечеру уже мы проникли в скудоумный тайник, неважно, что ползком, в подкоп, с общей толпой, с гидом, без которого не пройти по лабиринтам, один за другим, ощупью, по звонку, мы вошли и вышли, – неважно. Заранее боясь и приготовляясь к тому, что нас ожидает, я все же недоучел и ужаснулся обозначенному въяве, и обомлел: – Какая! До потолка! Недоставало одного – увидать. Но требовалось дальше, увидев, связать с чем-то, сравнить, чтобы понять, но выскальзывало, не удавалось, и я, освирепев, вместе со всеми полез под землю, в пропасть, до скончания веков. Ну, думаю, ты у меня увидишь! Но увидел не я, а она… Но.
Стоя твердо, на двух ногах, как человек, – я вошел, как полагается. Я вошел, а она обрадовалась и пошла, и повела, взяв за руку. Раздалась, и тронулась, и потекла, и потянулась, пещера, вся из камня, как вода, свободно развалясь, что бы там ни было до и после, птицы или рыбы, не задумываясь о людях, о будущем.
– Над нами, – сказал проводник, – толщина в 170 метров, до поверхности!
Ничего себе! Страшно представить: над нами, надо мной – 170 метров камня! А все как в жизни. А она, между тем, великанша, опускалась глубже и вширь и мерила себя, в отсутствие всего, миллионами лет, медленно, образовывая пустоты величиною с Европу, с ее разветвлениями, по которым уже никто не ходит, и, не умещаясь, наступала на ноги и шла дальше, к выходу, к воздуху где-нибудь, сделавшемуся входом, независимо от нее, – и мы вошли, троглодиты, трясясь, обрастая шерстью от холода, в храм, впервые в жизни. Что же мы узрели тогда?.. Водопады камня, водопады камня, каменные водопады – а вы и не знали? Вавилонские улитки, вкрученные вверх, до неба, двести метров, до каменного неба – каменными вавилонами. Говорят, все это сделала вода. Но спросим воду – зачем она это сделала? Спросим землю. Спросим Бога. Нет просвета. Девочка всплакнула на французском языке: – Мама, это – из снега? Так нет, какое там, не из снега, из камня выкованы эти залы, и церкви, и проспекты, не имеющие продолжения, эти карцеры и камеры, уже переставшие течь и сами перед собой застывшие, остановившиеся в испуге, в изумлении, что из камня, а все еще текут. Завинченные сталактиты, за столько лет до тебя, вопиют к небу – раздвинься, скрытому под камнем, под тяжелым потолком, который вот-вот низойдет, раздавит, выплеснувшись павильонами, башнями, по которым мы ходим, глядим, ютясь под ледниками, как бы не обвалилось, покудова не вспомним, что вот этот, именно этот потолок, опускаясь на череп, делает из обезьяны квадрат, с которым мы и ходим, на голове у человека.
Как молот каплет вода. Дно перетасовано следами бронтозавров. В мозг. Куда? Все испорчено. С основания начиная. Спи, мой мальчик, и не думай…» Так уже и мамонта нет. А мы все еще ползаем. Того и гляди – осядет. Под каменным небом молимся. Как живоприимна, однако, эта найденная вода. В зайчике-фонарике замечаем отпечатки. У меня срабатывает: нет фотоаппарата. Да и снимать уже нельзя. Красные, белые, черные отпечатки, с обрубленными наполовину фалангами пальцев, растут и растут на стенах по мере того, как мы начинаем осваиваться. Здесь бы и остаться. Похоронить себя. Спастись… Так нет – лезешь наверх.
Первобытным человеком вылезаю из укрытия и, на честных четвереньках, смотрю в изумлении в небо. Бомбит. Ну и бомбит! Понимаю: пугают. Есть и другая жизнь на планетах. Но вся она – сквозь сетку каменного дождя, в клеточку: «сталин», «ленин», «гитлер», «жданов»… Эх, как загорелась, было, над нами звезда «Мао Цзэдун»! Какой кометой пронесся по небосводу «Фидель Кастро»!.. И нет уже. А те – за старое. Сколько можно под дождем? Привыкаешь. Успокаиваешь себя. Это у них, у богов, работа такая: бомбить, бомбардировать. Они без этого не могут. А ты живи под ними. Спросишь, бывало, жену из магазина: ну как там – бомбит? Только рукой махнет: лезь назад, старик, под крышу, под землю! ох, нонче и фугасят! езлик перед грибами…