Бог не любовь: Как религия все отравляет - Кристофер Хитченс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А драконы есть?» — спросила она. Я сказала, что нет. «А раньше были?» Я сказала, что все свидетельствует об обратном. «Но если есть слово „дракон“, — сказала она, — значит, когда-то же были драконы».
Кому не приходилось беречь невинное создание от опровержения такой онтологии? Но ради краткости — да и надо же когда-нибудь взрослеть — я процитирую Бертрана Рассела:
«Кант возражает, что существование не есть предикат. Сто талеров, что существуют лишь в моем воображении, имеют все те же предикаты, что и сто настоящих талеров».
Я привожу опровержения Канта в обратном порядке, чтобы вспомнить одно дело, в архивах венецианской инквизиции датированное 1573 годом. Человек по имени Маттео де Винченти высказал следующее мнение по поводу догмы об «истинном присутствии» Христа в евхаристии: «Как можно верить этому вздору?
Это же сказки. Лучше я буду верить, что у меня деньги в кармане». Кант не знал о своем предшественнике из простонародья. Позже, переключившись на более благодарную тему этики, он, возможно, не знал и того, что его «категорический императив» перекликается с «золотым правилом» раввина Хиллеля. Кантианский принцип призывает нас поступать «так, как если бы максима твоего поступка посредством твоей воли должна была стать всеобщим законом природы»[23]. Эта формулировка взаимной выгоды и солидарности не требует никакого сверхъестественного надзирателя. Зачем он нужен? Нравственность не продукт религии. Она появилась раньше.
Поразительно, как много великих умов эпохи Просвещения мыслили сходным образом, пересекались друг с другом и тщательно подыскивали осторожные формулировки для своих взглядов или же доверяли их лишь узкому кругу образованных, сочувствующих людей. Один из моих излюбленных примеров — Бенджамин Франклин. Он, вопреки молве, не открывал электричества, но, несомненно, способствовал пониманию его принципов и практическому использованию. К последнему относится громоотвод, положивший конец спорам о том, не бог ли это наугад карает нас вспышками молний. Теперь громоотводы имеются на каждой колокольне и на каждом минарете. Рассказывая общественности о своем изобретении, Франклин писал:
Радуется Господь, ибо в милости своей наконец раскрыл
роду человеческому способ уберечь жилища и другие
строения от вреда, чинимого громом и молнией. Способ сей таков…
Далее он перечисляет обыкновенные домашние предметы (медную проволоку, вязальную спицу, «несколько мелких креплений»), необходимые для чуда.
Мы видим безупречное внешнее соответствие господствующему мировоззрению, приправленное маленькой, но очевидной колкостью: словом «наконец». Разумеется, вы вольны верить в чистосердечность Франклина и его желание публично воздать Всевышнему должное за то, что тот после стольких лет сжалился и все-таки раскрыл свой секрет. Но в словах Франклина явно слышится эхо Прометея, укравшего огонь у богов. А наследникам Прометея в те дни приходилось быть начеку. В Бирмингеме толпа, науськанная партией тори, с криками «за церковь и короля» разнесла на куски лабораторию Джозефа Пристли, фактического первооткрывателя кислорода. Чтобы возобновить работу, ему пришлось увезти свои унитарианские убеждения на другую сторону Атлантики. (В этих историях нет идеальных героев: Франклин интересовался масонством не меньше, чем Ньютон алхимией, да и Пристли был приверженцем теории флогистона. Не стоит забывать, что мы говорим о детстве нашего вида.)
Эдвард Гиббон был шокирован тем, что узнал о христианстве, работая над своей грандиозной «Историей упадка и разрушения Римской империи». Один из первых экземпляров он отправил Дэвиду Юму, который предупредил его о возможных неприятностях — и не ошибся. Юм принимал у себя в Эдинбурге Бенджамина Франклина и ездил в Париж на встречу с издателями «Энциклопедии». Энциклопедисты, временами бравировавшие своим безбожием, поначалу были разочарованы, когда осторожный шотландский гость заметил, что атеистов нет, а следовательно, может не быть и самого атеизма. Возможно, Юм больше пришелся бы им по нраву, если бы лет десять спустя они прочли его «Диалоги о естественной религии».
«Диалоги» основаны на одном из диалогов Цицерона, причем сам Юм явно (хотя и осторожно) выступает в роли Филона. Традиционные рассуждения о существовании бога здесь несколько видоизменены в свете новых фактов и логических выкладок. Возможно, заимствуя идеи Спинозы (значительная часть трудов которого по-прежнему была доступна лишь из вторых рук), Юм высказывает мысль, что вера в совершенно простого и вездесущего бога, по сути, есть скрытое признание в атеизме, поскольку у такого бога не может быть ничего, подходящего под определение «разума» или «воли». Более того, даже если у него каким-то образом имеются такие атрибуты, это не отменяет древний вопрос Эпикура:
Если он желает предотвратить зло, но не может, он бессилен. Если может, но не желает, он злонамерен. Если
и может, и желает — откуда берется зло?
Атеизм проходит сквозь этот мнимый парадокс, как лезвие Оккама. Даже если вы верите в бога, нелепо воображать, что бог должен перед вами оправдываться. И все же верующий взваливает на себя невыполнимую задачу толкования воли неизвестного, тем самым обрекая себя на нелепые вопросы. Но стоит отбросить допущение о существовании бога, и мы можем оглядеться и пустить в ход свой разум — наше единственное достояние. (Ответ Юма на неизбежный вопрос о происхождении всех живых существ предвосхищает Дарвина. В сущности, Юм говорит, что они эволюционируют: приспособленные выживают, неприспособленные вымирают.) В завершение Юм не дает явного перевеса ни деисту Клеанту, ни скептику Филону. Возможно, он, по своему обыкновению, перестраховался, — или же перед нами свидетельство привлекательности деизма в додарвиновскую эпоху.
Даже великий Томас Пейн, друг Франклина и Джефферсона, отвергал те самые обвинения в атеизме, которые ничуть не боялся на себя навлечь. Он взялся разоблачать преступления и ужасы Ветхого Завета — ас ними и глупые мифы Нового — для того, чтобы оправдать бога. Никакое великое и благородное божество, утверждал он, не может нести ответственность за подобное зверство и скудоумие. В «Веке разума» Пейн чуть ли не впервые в истории открыто выразил презрение к организованной религии. Книга имела огромное влияние по всему миру. Тем временем его американские друзья и современники, вдохновленные, в том числе, и его идеями, провозгласили независимость от ганноверских узурпаторов с их карманной англиканской церковью, а также сумели сделать нечто невиданное и неслыханное: написать демократическую, республиканскую конституцию, где не было ни слова о боге, а религия упоминались лишь в связи с гарантией ее отделения от государства. На смертном одре почти все американские отцы-основатели обошлись без священника; обошелся без него и Пейн, хотя в последние часы его осаждали религиозные хулиганы, требовавшие от него принять Христа и спастись. Как и Дэвид Юм, Пейн отказался от подобного утешения, и его наследие пережило клеветнический слух о том, что перед смертью он молил церковь о прощении. (Уже один факт, что любители бога искали таких предсмертных «покаяний», а тем более измышляли их впоследствии, красноречиво свидетельствует, насколько неверна их вера.)
Чарлз Дарвин родился еще при жизни Пейна и Джефферсона, его трудам суждено было развеять туман незнания о происхождении растений, животных и других явлений природы, в котором им приходилось идти вперед. Но даже Дарвин, приступая к карьере ботаник и естествоиспытателя, не сомневался, что действует в полном соответствии с божьим замыслом. Одно время он даже собирался стать священником. Чем больше открытий он совершал, тем больше он старался примирить их с верой в высший разум. Как и Эдвард Гиббон, он предчувствовал, что публикация вызовет скандал, и (уже в отличие от Гиббона) снабдил свою работу оборонительными пассажами. Первое время он спорил сам с собой вполне в духе современных жертв «разумного замысла». Столкнувшись с неопровержимыми доказательствами эволюции, почему бы не объявить, что бог, оказывается, еще более велик, чем мы думали? Открытие законов природы «должно расширить наше понимание силы всеведущего Творца». Не вполне убедив даже себя, Дарвин опасался, что его первые работы, посвященные естественному отбору, станут концом его репутации, равносильным «признанию в убийстве». Кроме того, он понимал: стоит ему доказать, что организмы приспосабливаются к окружающей среде, как придется признать кое-что еще более пугающее, а именно отсутствие первопричины и божественного плана.
Симптомы старого доброго разговора между строк рассыпаны по всему первому изданию «Происхождения видов». Термин «эволюция» не встречается нигде, притом, что нередко упоминается «творение». (Поразительно, что его первые записные книжки 1837 года были озаглавлены «Трансмутация видов». Дарвин как будто использовал архаический язык алхимиков.) Заглавная страница «Происхождения видов» содержал замечание, позаимствованное — что немаловажно — у респектабельного Фрэнсиса Бэкона, писавшего о необходимости изучать не только слово божье, но и его «труды». В «Происхождении человека» Дарвин был готов пойти немного дальше, но все же позволил своей набожной и горячо любимой жене Эмме внести некоторые редакторские исправления. Лишь в своей автобиографии, не предназначенной для публикации, да в некоторых письмах друзьям он признавался, что полностью утратил веру. Его «агностицизм» был обусловлен не только работой, но и жизнью: он потерял немало близких людей и не мог примирить свои потери ни с каким любящим творцом, не говоря уже о христианском аде. Как и многие люди, даже самые одаренные, он не избежал солипсизма, при котором вера приходит и уходит под давлением жизненных обстоятельств, и вся вселенная, кажется, озабочена твоей судьбой. Тем большего восхищения — наравне с Галилеем — заслуживает научный подвиг Дарвина, поскольку в науке им двигало одно лишь стремление к истине. И не важно, если частью этого стремления поначалу была тщетная надежда, что истина обязательно послужит ad majorem dei gloriam[24].