Просто жизнь - Алексей Ельянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пахом поерзал на ящике, сел поудобнее, положил ногу на ногу, почесал за ухом.
— Вытаращила это Нинка глаза на мою медицинскую комнату — и пошла меня честить. Это она умела, от батьки характер да принципиальность взяла. Я не поддавался. Молодой был, тоже с огнем. „Что же ты, — говорю, — кричишь на меня, война кругом идет, какие тут условия да обстановки? Лечи, как есть“. А она отвечает: „Война не война, людей в чистоте надо держать“.
И взялась лечить по-городскому, по-институтски, себя на жалела. Да и прихватил ее тиф. Сбрили мы ее русые волосы. Микстуры, таблетки — ничего не помогает, вянет девка, вся в поту, в жару. Тогда и пришел я к ней с последним средством, с заговором. Веришь не веришь, а попробовать надо, когда человека на смерть потянуло. Сел возле койки, зажал нож промеж зубов, при мне ольховая кора и узелок с золой, потьфукал три раза и забормотал: „Вери, вери, открывайте двери…“
Петр вспомнил, как Анюта читала этот наговор „от всех самых страшных болезней“.
Громко, быстро наговаривал Пахом:
— „Помогите, дьяволы, из больного песок вынять, из песку мертвое тело поднять…“ Читал я да забылся, а она проснулась, пришла в себя да как закричит страшным голосом: „Уходи, дурак, ты не фельдшер, а колдун, невежда! Уходи!“ Я обрадовался. Раз так кричит — выживет. И пошла на поправку…
Петр слушал Пахома и думал о том, как переплелись в его рассказе старые поверья и жизнь, как легко, будто подшучивая над собой, вспоминает он радостное и трагическое, как молод он в этих воспоминаниях, крепок, жизнелюбив. Все в нем перемешалось — ум, знания, вера и неверие, хитреца и прямота.
— Пахом, а как любимых приговаривают?
— Это просто, любимого-то замануть, — мотнул головой Пахом.
— Выходит, ты на самом деле колдун? Приворожил бы свою жену, чтоб как в юности любила.
Глаза Пахома вдруг потускнели, опустил он голову, сник.
— Нету такого зелья на свете… Когда любовь была да пропала… Уходит, как жизнь. — Пахом тяжело выдохнул эти слова, безжалостно разделяющие живое и мертвое. — Ежели нет промеж мужем и женой души горячей, ничем не подмажешь. Теперь, должно быть, скоро разлетимся мы, Петро. Дед помер, мирить некому, — с болью сказал Пахом, и еще так, будто обижался на старика за скорый и ранний уход из жизни, в которой так много держалось на нем.
— Что же все-таки произошло?
— Держись, сберегай свою счастливую птицу, не упусти, — махнул рукой Пахом. — Первая жена — жена, а вторая редко бывает лучше — давно подмечено. Завсегда будешь вспоминать прошлое…
— Я и не собираюсь разводиться, и тебе не желаю.
— Спасибо на добром слове. Только это не от меня теперь зависит. Сам-то я давным-давно с коня своего спрыгнул, а баба в мужике квашню не любит. Меня, бывало, по всему Заонежью, да и тут по берегу знали, в газетах писали, — и врачевал старательно, и душу людям веселил, а теперь — был да сплыл. Вроде при жизни помер.
Пахом даже поежился, потер себе лоб, шею, что-то мучило его, какие-то ответы, выводы искал он в себе. И наставительно, как говорил когда-то Дед, Пахом сказал:
— Ты, Петро, свою мечту высоко, далеко неси. До самой смерти. Разуверишься — перетерпи, разводи огонь в костерке, пока заново пламя не вспыхнет. У тебя и жена хорошая, и сын теперь, — для него еще пожить надо, как Титыч, вона, умел жить для многих… — И замолчал, будто прислушался к ветру, к постукиванию клапанов дизеля, к шороху и шлепанью волны о борт, к тайному голосу, который заговорил в нем, задышал, как проснувшийся вдруг вулкан.
Петр вспомнил свою комнатку, пеленки возле окна на тонких веревках, Анюту в халате, опоясанном передником, беззубого Данилку, подрыгивающего пухлыми ножками в кроватке, пузыри на его губах, синие, большие, смеющиеся глаза, — и теплее, солнечнее стало во всем мире. „Надо искать себя высоко…“ — вспомнил Петр слова профессора, который умел поддерживать огонь душевного костерка в каждом человеке. Петр не раз думал об этом, верил в свое будущее, но в глубине души в нем еще таилась робость перед самим собой, перед своими возможностями. Только Даниилу Андреевичу мог он в этом признаться до конца, излиться, чтобы услышать слова веры и поддержки.
— Нравится мне, как ты песни поешь, — нарушил молчание Пахом. — Хорошие песни, жизненные, веселые.
— А на самом-то деле я люблю больше старинные романсы, — признался Петр.
— Досюльная песня со слезой… У нас бабы заведут, будто запричитают. А уж когда покойника оплакивают, отпевают — кожа сходит от крика. Тетка Евдокия на это мастерица. До колотья, до падучей заходится.
Петр вспомнил песни старухи соседки в Ленинграде, бабки Саши. Как-то услышал он поздно вечером за стеной причитания, и всхлипы, и заунывное подвывание, страшно стало, и не сразу понял он, что это не плач, а песня — жалостливое пение о себе: „Ой, да чтой-то стало со мно-о-о-й, источилась я вся, измаялась, высохла-а-а…“
— Она, значит, плакальщица, тетка Евдокия? — ничуть не удивился Петр.
— И песельница, и плакальщица, и заговорщица, всего помаленьку… Своя судьба не вышла, так чужой живет. Уважают ее и побаиваются.
— Помню ее, добродушная вроде бы, — сказал Петр.
А Пахом только взглянул быстро.
— Не придется ей человек — уморит, зашепчет. У нее, сказывают, даже книга есть с наговорами да рецептами зелья всякого…
— Мы останавливались у нее, понравилась она всем троим… — нахваливал Петр тетку Евдокию, которая действительно пришлась ему по душе. — А как она играла „Пахомиху“! Уморительно хорошо, — вспомнил Петр.
— „Пахомиха“ она знатная, да и гостю понравиться может, — с едва заметной иронией сказал Пахом. — Гостю завсегда лучшее подавай…Ас человеком пожить, постоловаться, поработать надо… В наших краях люди разные. Есть темные, не приведи судьба встретиться один на один, а есть ясные, каким был Титыч. Я вот и такой и сякой, каким хоть покажусь на пять минут али на вечер. А ты вот каким будешь?
Пахом спросил об этом так, будто усомнился внезапно в искренности и расположенности Петра. Склонил голову набок, прищурился…
— Ты не скрывайся, не бойся меня, все мы люди-человеки, — вздохнул он. — Правду сказать трудно, да стыдно за себя, а прояснился — и легче…
— Все, что подумаешь обо мне, то и есть, Пахом. Набавь только дурного побольше, — сказал Петр, закурил и отвернулся, чтоб не дышать дымом в лицо собеседнику.
— Да ты кури, кури смело. Твой дым не мешает, я и самосаду, и махры нанюхался. — Пахом махнул рукой. — Все от дыха зависит. Один „Казбек“ али еще что курит из дорогих да благородных, а хоть беги. А другой и „Памир“ засмолит — ничего. У всякого крота свой дых изо рта, душой человек дышит, нутром. Кто каков, я сразу чую. А Титычу, бывало, стоит краем глаза глянуть — он все про тебя расскажет. — Пахом еще больше опечалился. — Эхма! Теперь, после Дедовой смерти, курить не раскурить нам свою печаль. Всех он, всякие наши натуры утихомиривал да соединял, а нонче что будет — не пойму. Вот разве что мать еще осталась. Она тихая, кроткая, но сил в ней — диву даешься откуда… Такую ораву подняла. И дети, и зятья, и внуки, и какого только не вертится родства возле нее, — всех кормила, поила, обласкивала, и все тихо, все молча, с прощением — святой человек. На таких-то житье наше и держится. Умрет она, разбредемся, как телята.
Петру трудно было даже представить, какое горе сейчас переживает, как страдает эта тихая женщина, всю жизнь прожившая с Александром Титычем. Петр вспомнил застолье, чаепитие на широком дворе Деда, его рассказ о голодных годах гражданской войны и спасительном куске хлеба.
— А как она теперь? — спросил Петр.
— Все болит, да никому не говорит, — ответил Пахом. — Она и по мужу-то страдать будет в одиночку, чтоб, не дай бог, своим горем кого не задеть. У нее и терпение, и прощение сразу на всех, как у матери божьей. Бывало, наваляюсь в грязюке, в канавах, приползу к ней в избу, а она обмоет, обчистит, спать уложит и стережет всю ночь, чтоб не шибко храпел, да не окочурился, языком своим пьяным не задохнулся. А утром только я глаза раскрыл — голова трещит, сухота во рту, будто в пустыне: „На, — говорит, — Пахомушка, попей рассольцу, полегчает“.
Пахом расстегнул бушлат, потер, помял свою бледную впалую грудь.
— Меня ли одного она так… И дед, бывало, выходил из берегов, он всяким живал… Да мера у него была. Это я без меры себя гублю.
— И никак не остановиться?
— Пробовал, да нелюбовь женкина замучила. Знаю, что не полегчает, а прикидываюсь. Еще пуще себя гублю. Бот похороню Деда, зарок дам. Ему одному верил и верить буду. — Пахом твердо стукнул себя по колену, и Петр понял, что не теперь, не вдруг пришло к нему это желание остановить свою погибель, закаяться.
— Приду к нему ночью и зарекусь…
— Это почему же ночью? — спросил Петр, удивившись внутренней силе веры Пахома в то, что он вскоре исправит свою жизнь, поклявшись над могилой Александра Титыча.