Гидеон Плениш - Синклер Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тронный зал фирмы Мардук, Сайко и Сэгг был шедевром Боббисмита, который в рекламах именовал себя «Гертрудой Стайн[127] внутреннего убранства». Все здесь было просто и строго, как у Рокфеллера, только масштабы чуть поменьше. Палевые стены с лампами дневного света, скрытыми за карнизом, украшала всего одна картина — портрет полковника, на котором он напоминал здоровенного верблюда в бирюзовой пустыне. Едва заметный ветерок шевелил занавеси золотисто-зеленого шелка, мебель была белая, полированная, с кожаной обивкой цвета коралла. Над красноватым мраморным камином не было полки, но рядом стоял шкафчик и в нем — книги Пруста, Шпенглера[128] и Зейн Грей.[129] Огромный пустынный стол украшала одинокая лилия на длинном стебле и фотография лорда Бивербрука[130] с его автографом.
Полковник Мардук сидел в дальнем конце комнаты и встречал посетителя пристальным взглядом, так что тому уже за двадцать футов становилось не по себе. Он перенял этот трюк у Муссолини, который перенял его у испанской инквизиции…
Беседа между полковником и доктором Пленишем велась, словно при дворе восточного царька, — эта атмосфера окутывала Мардуков всегда и всюду, даже в рекламном агентстве космических масштабов. Доктор простерся ниц и сказал, что удостоился высокой чести; он сказал, что полковник, разумеется, не снизойдет до политической должности, но если бы он того пожелал, он мог бы стать президентом Соединенных Штатов хоть завтра, к десяти часам утра.
Он сказал, что сам он смиреннейшее из созданий, озаряемых благодетельным солнцем аллаха, что он любит свою нынешнюю (высокооплачиваемую) работу и всем сердцем предан Уэйфишу-паше, но что если бы полковник или всевышний (предпочтительно первый) решил основать настоящую организацию, которая взяла бы за ручку слабенькую идеологию Демократии и нежно направляла бы ее на дальнейшем пути, он был бы счастлив помочь советом. Он сказал, что такая организация, между прочим, могла бы создать своему основателю славу сильнейшего финансового оплота всякой Справедливости и Свободы.
И еще он сказал, что самое подходящее время для этого именно сейчас, когда между Китаем и Японией идет война, а Гитлер зарится на Чехословакию.
— Никакой войны в Квропе не будет! — прорычал полковник.
— Возможность не исключена.
— Все равно Америка в нее не ввяжется. Мы будем так хорошо подготовлены, что нам не придется воевать.
— Но даже если говорить о готовности, — настаивал доктор, — нам необходима ассоциация, которая первой настроилась бы на военную психологию. Если бы мы приступили к делу теперь же и наши лекторы и наши издания из недели в неделю комментировали бы международные события, наш авторитет стали бы считать непогрешимым, независимо от того, чем обернется для нас война — победой, поражением, ничьей или нейтралитетом.
— Кто же, по-вашему, мог бы войти в нашу ассоциацию?
— Скажем, ваша дочь, затем Майло Сэмфайр — иностранный корреспондент…
— Сэмфайр? Этот фанатик? Нет. Он держится английской ориентации, хуже того — он красноречив, и еще хуже того — он честен. Он не захочет принимать мои… советы, — проворчал полковник.
— Что ж, тогда можно взять сенатора Балтитьюда, и Кристиана Стерна, и Уолтера Гилроя — идей у него, правда, нет, но есть трогательное почтение к идеям, — и еще вы, может быть, уговорите сенатора Близзарда. Не мне решать, кто из больших людей вам нужен. Мое дело — техника создания организации для борьбы за что-нибудь или против чего-нибудь, с тем условием, конечно, чтобы быть за правое дело.
— А какое дело вы считаете правым?
— Мне думается, что во всяком конфликте ваше дело будет правым, полковник.
Так он добился улыбки, сулившей ему моральную победу и годовой оклад в пять тысяч долларов.
— Вы свободны в четверг вечером? Приезжайте с женой ко мне обедать, — восемь часов, черный галстук. — Полковник говорил легко и небрежно, но доктор воспринял это как новое благовещение.
Как раз на четверг доктор пригласил к обеду Хэтча Хьюита с женой, но такая мелочь его не смутила, тем более что жену Хэтч выбрал себе худощавую и не склонную к лести.
Дома он сообщил Пиони: «Мы приглашены обедать к Мардукам», — тем же благоговейным тоном, каким другие люди в других местах сообщали: «На будущей неделе я получу рыцарский крест», или «Я только что заработал первый миллион долларов», или «Я наконец нашел способ логически доказать существование бога».
Пиони ответила ему ликующим воплем.
27
Квартира полковника Чарльза Б. Мардука на Пятой авеню у Центрального парка занимала полтора этажа и обслуживалась собственным лифтом, при котором состояли две смены лифтеров, специально приученных не отпускать замечаний о погоде. В мире журналов «Домашнее убранство» и «Жизнь за городом» эта маленькая глазированная империя славилась как пример лучшего американского вкуса, проявившегося в подборе лучших образцов худшей викторианской мебели.
Там были диваны черного ореха, украшенные резьбой в виде гроздьев винограда и обитые винно-красным атласом, ковры с кокетливыми узорами из роз, осыпанный рубинами и сапфирами канделябр, в котором горели электрические свечи, белые атласные портьеры с розовыми шелковыми ламбрекенами и прелестная старинная музыкальная шкатулка, служившая ящиком для сигар. Там можно было встретить столько репродукций с хороших гравюр и столько подражания хорошему тону, что даже знатоку грозила опасность впасть в ошибку.
Пиони бродила, как во сне, вдыхая пряный аромат богатства и думая о том, смеяться ей или благоговейно замирать, глядя на статуэтки под стеклянными колпаками и столики на шарнирах с изображением рейнского замка, как будто, сделанного из марципана. Но доктору некогда было замечать все это, ибо, кроме Мардука, Хомуордов и сенатора Феликса Балтитьюда, на обеде присутствовала еще знаменитая миссис Тэкет, которая составила себе имя тем, что хамила всем без разбору, и, наконец, губернатор Томас Близзард, оказавшийся именно таким, каким должен был быть губернатор Близзард.
При взгляде на него вы сразу чувствовали, что это Некто, хотя и затруднились бы определить, кто именно: бывший боксер с образованием или проповедник с атлетической мускулатурой. Его отличительной чертой был сбитый на сторону галстук. Но, между прочим, за много времени это был первый собеседник доктора Плениша, у которого доктор увидел на лице человеческую улыбку.
Хотя Плениши были в этом обществе новичками, они сразу приобрели вес благодаря бурным проявлениям дружбы со стороны сенатора Балтитьюда. Сенатор вспомнил, что, вероятно, доктор Плениш помнит, как некогда он совместно с Г. Сандерсоном Сандерсон-Смитом душил профсоюзное движение, о чем ему хотелось накрепко забыть, так как теперь сенатор был с профсоюзами в прекрасных отношениях. Они числились в списке его лучших друзей.
Доктор Плениш готовился к тому, что за обедом ему придется держать обстоятельную речь о стимулирующих организациях и их преимуществах перед федеральным правительством. Он уселся поудобнее, откашлялся, прочищая горло, — и тут обнаружилось, что он ровно на одну секунду опоздал. Уинифрид Хомуорд уже начала.
Нельзя сказать, что Уинифрид говорила больше, чем иные прославленные ораторы, — никто не может говорить больше шестидесяти минут в час. Но она способна была заговорить всех говорунов. Она вела свои застольные атаки с такой уверенностью и с таким напором на внимание слушателей, что сорок минут в ее обществе стоили целого путешествия в Ноевом Ковчеге. Сила ее убедительности была такова, что она любому человеку могла внушить идею, прямо противоположную той, которую защищала, — даже тому, у кого она ее первоначально позаимствовала.
Дело происходило спустя семь или восемь месяцев после мюнхенского соглашения между Гитлером и Чемберленом. Уинифрид яростно нападала на гнусного Гитлера, и это привело к тем же результатам, что и с Хэтчем Хьюитом: у всех присутствующих создалось твердое убеждение, что Гитлер — веселый, толстый, компанейский малый, любитель девушек, колбасы, пива и охотничьих рассказов; и, слушая ее, каждый думал, что хорошо бы посидеть с этим Гитлером в удобных креслах на террасе в добром старом Берхтесгадене да поболтать о рыбной ловле. И уже была близка опасность, что в этот вечер фашизм приобретет немало новых сторонников, но тут, по счастью, Уинифрид, по-прежнему не давая никому вставить слова, принялась утверждать, что вся американская молодежь — неряхи и нахалы, и это немедленно и в значительной степени восстановило за столом поколебленное доверие к Молодой Америке.
Она также высказала ряд соображений о кино, о безнравственности симфонической музыки, об угольной промышленности и о том, как лучше всего обставить двадцатидолларовую квартиру. Она обладала неисчерпаемым запасом мнений, которые сама ценила очень высоко.