Переворот - Иван Кудинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Татьяна Николаевна изменилась за эти дни до неузнаваемости — лицо осунулось, потемнело, движения были вялыми и неуверенными. Видимо, ей не сказали, куда и зачем ведут, и она растерялась, увидев Гуркина. Григорий Иванович подошел к ней. Взгляд ее остался холодным и отсутствующим. Он осторожно взял ее руку, и рука ее тоже было холодной и безответно-вялой.
— Здравствуйте, — сказал он тихо. — Вы очень устали, Танюша? — спросил и вдруг понял всю неуместность и бестактность этого вопроса. Но о чем и как говорить — не знал. — Успокойтесь. Очень вас прошу, Таня, успокойтесь. Теперь все самое худшее позади. Теперь вас никто не обидит… — говорил и видел, что она никак не реагирует на его слова, как будто не слышит. Гуркин умолк и с минуту разглядывал ее лицо, отрешенно-холодное, безразличное, с резкой и некрасивой складкой у рта, делавшей ее какой-то неузнаваемой другой, непохожей на себя; и он еще заметил на виске у нее, около уха, маленькую ссадинку, густо наплывшую синеву под глазами, безвольно опущенные плечи… «Боже мой! — подумал он, чувствуя перед ней и свою вину, хотя в чем его вина — трудно было представить. — Что они с ней сделали!»
Потрясение было столь велико, что в конце концов он и сам растерялся, не зная, что делать, как быть и чем ее утешить. Однако он попытался все же это сделать.
— Таня, милая, поверьте: теперь вы в полной безопасности. И я сделаю для вас все возможное. Скажите же хоть слово… Таня!..
Он усадил ее, в кресло, подле стола, потом выглянул в соседнюю комнату и попросил там кого-то приготовить чай и позвать доктора… Когда же он снова вернулся к столу, Таня сидела, неестественно выпрямившись и слегка запрокинув голову, и беззвучно плакала. Губы ее кривились и вздрагивали, слезы текли по щекам. Гуркин обеими руками взял ее за плечи, и она вдруг прижалась к нему, не в силах больше сдерживать рыданий. И долго не могла успокоиться.
— Ну, ну, теперь что же, теперь уже ничего… — бормотал он, чувствуя, как у самого холодеет и сжимается все внутри. — Прошу тебя, успокойся. Ну? Успокоилась?
Она кивнула, всхлипывая и закрывая ладонями заплаканное лицо.
— Григорий Иванович, скажите, что мне делать? — спросила, не поднимая головы. — Как дальше жить?
Гуркин провел рукой по ее волосам, погладил, как маленькую, как иногда он ласкает и тешит своих детей, и тихо сказал:
— Прежде всего, Танюша, тебе надо отдохнуть, успокоиться. Прийти в себя.
— Во мне ничего не осталось…
— Это пройдет. Вот отдохнешь, успокоишься — и все пройдет.
— Нет, — покачала она головой. — Это никогда не пройдет. Они все убили. Все! — Она отняла ладони от лица и впервые прямо и пристально взглянула на Гуркина. — Они сделали со мной все, что могли… Что же пройдет? Они убили Вадима Круженина… Убили на моих глазах. Где же тот старик с посохом, почему он не пришел и не выручил? Почему он не спас мальчика?…
Гуркин не знал, что ей сказать, что ответить.
— Вадим Круженин? Это профессора Круженина… Да, да, я помню этого юношу. Но как, как это могло случиться, где?
— Он с ними был. Но он не был таким, как они… Не был! Григорий Иванович, что происходит? Скажите.
— Отдохни, Танюша, — ласково и мягко он сказал. — А после мы обо веем с тобой поговорим. Решим, что делать. Через две недели в Томске начнет работу Областная дума. Я тоже приглашен. Вот и поедем вместе.
Принесли чай. А еще через несколько минут доложили, что доктор Донец арестован.
— Как арестован? — Гуркину показалось это невероятным. — Что за чушь! — не поверил он. — Быть этого не может. Узнайте точнее.
Ему сказали, что точнее быть не может: доктор арестован по личному приказу Сатунина и вместе с другими пленными отправлен обозом на Чергачан.
В тот же день из Улалы одна за другой были отправлены две телеграммы. Первая в Барнаул, в губземуправу:
«Четырнадцатого июля под лозунгом автономии капитан Сатунин объявил военную диктатуру. Каракорумуправа снимает с себя всякую ответственность. Сегодня Сатунин всем отрядом вышел на Чергачак, в сторону Онгудая, арестовав при этом врача Донца. Просим возбудить ходатайство перед центральным правительством об освобождении единственного в округе врача».
Вторая телеграмма в Онгудай Аргымаю Кульджину:
«Предлагаем немедленно распустить мобилизованных вами инородцев. Никакого содействия Сатунину не оказывать».
А спустя несколько дней уже самому Сатунину:
«Каракорумуправа с вашими действиями не согласна. Поднятый вами мятеж вводит в заблуждение инородческое население, а посему все ваши распоряжения Управа не исполняла и впредь исполнять не намерена. Г. Гуркин». И еще одна: «Онгудай, капитану Сатунину, 24 июля, среда. Предлагаем немедленно распустить образованный вами Военный совет — как самочинное образование. Каракорумская управа, избранная всем народом Алтая, ждет окончательного установления форм управления только от Учредительного собрания, но не силой оружия, как это делаете вы, а силой разума и законности. Если вы действительно любите Алтай и народ его, распустите вашу самочинную организацию, подчинитесь Временному Сибирскому правительству, под покровительством которого работает Каракорумская управа и весь алтайский народ. Председатель Каракорумуправы Г. И. Гуркин».
Ранним субботним утром, двадцатого июля, член управы Степан Гуркин отправился в Онгудай на выручку единственного в округе врача. Предприятие было рискованным, однако другого выхода не было: доктору Донцу грозила опасность — и надо было во что бы то ни стало его вызволить. Степан Гуркин выехал в сопровождении небольшого отряда каракорумских гвардейцев, полагаясь не столько на эти силы, сколько на свою «неприкосновенность» — как члена Военного совета, в состав которого был он введен несколько дней назад…
25
Телега поскрипывала и тарахтела на колдобинах и ребристо выступающих на дороге корнях, чиркала ступицами колес по пням, торчавшим по обочинам из травы — и от звуков этих, от этой монотонной и бесконечной тряски тело как бы задеревенело и налилось тяжестью. Рану разбередило. И Огородников не знал, как держать и куда девать левую руку: он ее то опускал вниз, защемляя коленями, то, придерживая правой рукой, прижимал к груди и покачивал слегка, точно баюкал. Во рту пересохло и сильно, до тошноты горчило.
Варя время от времени оборачивалась и, глядя на него тревожно-сочувствующе, спрашивала:
— Болит? Огородников через силу улыбался:
— Не очень. Вот здесь болит сильнее, — трогал рукою грудь.
Варя вздыхала. От жалости к Степану, попавшему в столь тяжкую беду, у нее у самой сжималось и ныло сердце.
— Потерпи, — ласково и тихо говорила она. — Понимаю, что больно, но ты потерпи, Степан, потерпи немножко. Огородников кивал:
— Потерплю. Я потерплю, Варя, ты не беспокойся. Ты мне лучше скажи: Корней Парамоныч обо всем знает?
— Обо всем-то он, может, и не знает, но догадывается… Зря ты сам-то к нему не пришел, — сказала Варя с легким упреком. — Думаешь, совсем он без головы, отец-то, не понял бы тебя?
— Может, и понял бы, не знаю. Только не имел я права рисковать. Нельзя мне было так сразу, без раздумья…
— А ко мне можно? — глянула влажно блеснувшими глазами.
— Тебе, Варя, я доверяю, потому что…
— Почему?
— Потому что дорогой ты мне человек. Тебе, Варя, за все, что ты сделала для меня, спасибо!
Он прикоснулся к её виску кончиками пальцев, и Варя, чуть повернув и склонив голову, прижалась к его большой горячей ладони. Потом выпрямилась и посмотрела на него внимательно:
— Получшало? Или все еще болит?
— Получшало, Варя, получшало.
Боль и вправду отпустила немного, утишилась, и он с облегчением перевел дух. Некоторое время ехали молча, думая каждый о своем, а может, об одном и том же, но каждый по-своему.
Варя сидела вполоборота к нему, одну ногу положив на телегу, а другую свесив, держа вожжи в обеих руках и время от времени подергивая, похлестывая ими кобылу и громко, как заправский возница, почмокивая губами. Рядом бежал рыжий, как и кобыла, тонконогий жеребенок, с такою же, как у кобылы, белой отметиной на лбу. Иногда жеребенок отставал далеко и шел, опустив голову, как бы нехотя, с ленцой, кобыла начинала беспокоиться, оглядывалась и тревожно-призывно подавала голос… Жеребенок тотчас отзывался звонким отрывистым ржаньем и махом догонял повозку.
— Ах ты, резвунчик! — ласково говорила Варя и легонько шлепала жеребенка по мягкому крупу. — Зачем пужаешь мамушку?
Дорога пошла ровнее. И то справа, то слева на опушках и в густо-зеленой чаще, неподалеку от дороги, проглядывали стеблистые мальвы, рдели кусты шиповника, а по закраинам согры, вдоль которой они ехали, чернела черемуха и крушина — и над всем этим витал пряный запах перестоявших трав и слежавшейся прошлогодней листвы… И чем дальше ехали, тем глуше и сумнее становился лес. Внезапно лес расступился, как бы выпуская их из своих объятий, и глазу открылась небольшая солнечная луговина, с темневшими на ней колодами ульев, пестрая вся, оранжево-белая от цветущих клеверов… Дальше, у кромки леса, виднелась бревенчатая изба, крытая на один скат, а еще дальше, чуть в стороне, стоял приземистый омшаник, рядом еще какое-то строение — и все это обнесено невысоким трехжердным пряслом. Большая рыжая собака выскочила из ограды с отчаянным лаем — и тут же умолкла, радостно завиляв хвостом. Узнала Варю. Появился и сам хозяин пчельника (а может, и всей тут таежной округи), высокий сухопарый старик, в белой холщовой рубахе, остановился у прясла и посмотрел на них из-под руки.