Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 2. Тем, кто на том берегу реки - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В архиве тайной полиции, в катакомбах, где явственны следы мучителей и мучеников, блеснула мне однажды предсмертная записка безымянного узника. Записка обрывалась латинским “Fuimus”, что значит “Мы были”…»
Что тут скажешь, мой дорогой старый товарищ? Будем утешаться тем, что мы были и честно делали свое дело, свидетельствуя и предупреждая, что «не прославили ни хищи, ни поденщины, ни лжи» и что для тех, кто, Бог даст, прочтет наши книги, мир не покажется опустелым.
2002Человек против истории. О Натане Эйдельмане
Собеседник
Я знал, что пожизненный мой собеседник,Меня привлекая страшнейшей из тяг…
ПастернакПушкин избирает Тацита собеседником.
ЭйдельманНе много ли эпиграфов? – может спросить читатель. Нет, не много. Я просто следую традиции. Возьмите «пушкинскую трилогию» моего героя – Натана Эйдельмана («Пушкин и декабристы», «Пушкин. История и современность в художественном сознании поэта», «Пушкин. Из биографии и творчества»): вся она пронизана эпиграфами, десятки эпиграфов, к каждой главе – эпиграф. Но и Эйдельман тоже следовал ясной традиции своего героя. Откройте пушкинскую прозу – эпиграфы, эпиграфы. «Повести Белкина», «Пиковая дама», «Капитанская дочка»: к каждой повести, к каждой главе – эпиграф.
Это не прихоть. Так декларируется характер мировосприятия. Обилие эпиграфов – подчеркнутое обилие связей, открытость системы, разговорчивость, обращение к учителям, соратникам. Диалог.
А вот в прозе Лермонтова эпиграфов, можно сказать, нет. Всего один – к ранней «Княгине Лиговской», строчка Пушкина. В «Герое нашего времени» – ни одного. Принципиально иной характер взаимоотношений с миром…
Теперь надо попытаться определить жанр. То, что видит перед собою читатель, ни в коем случае не анализ пушкиноведческой работы Эйдельмана. И не портрет историка России. Это, пожалуй, заметки. Дружеские заметки. Если угодно, заметки друга, для которого чисто человеческое в герое неотделимо от профессионального.
Есть два типа историков. Одни говорят об истории. Другие говорят с историей. Это не качественная оценка. Это – констатация.
Эйдельман говорил с историей так же расположенно, открыто и бурно, как разговаривал с друзьями. Он был исследователь-собеседник. Из тех, кто разговаривает с богами и при этом не только вопрошает.
Мы знаем эту тенденцию в нашей культуре. Мандельштам с полным правом мог назвать свой «Разговор о Данте» – «Разговором с Данте». Я убежден, что методологические принципы историка зависят в не меньшей степени от особенностей его человеческой натуры, чем от научной школы. Это можно было бы доказать и показать на примерах наших корифеев – от Татищева до Ключевского.
Чтобы понять Эйдельмана в любом его профессиональном качестве и в качестве пушкиниста тем более, необходимо увидеть его за разговором с историей в конкретных исторических обстоятельствах. Быть может, рано надеяться на плодотворную ретроспекцию, но «волею могучих обстоятельств» мы должны торопиться, ибо жизнь наша меняется не менее стремительно, чем во времена Петра или после февральской революции. И мы должны торопиться понимать.
Эйдельман погиб – как и его главный собеседник и учитель Пушкин – на переломе, на разрыве эпох. То, что эпоха уходила, не выполнив своего предназначения, тяжко давило на душу Пушкина, лишая его жизненных сил.
То, что перехлест двух эпох, уходящей и наступающей, оказался неестественно стремителен и оттого порождал чудовищные завихрения и уродства, изнуряло и мучило Эйдельмана. Его типологическое сходство с главными его персонажами – Герценом, Пущиным, Карамзиным и Пушкиным – в плане взаимоотношений с миром подлежит еще внимательному изучению. Он «смотрел вперед» без боязни. Однако на преодоление исторического ужаса уходит слишком много сил. Гениальная фраза Блока об отсутствии воздуха, убившем Пушкина, – универсальна. Мне казалось и кажется, что наступающая эпоха это и есть время Эйдельмана, его друзей и единомышленников. Но может оказаться, что история сыграла с нами жестокую шутку. «Зуб истории гораздо ядовитее, чем Вы думаете», – писал 30 декабря 1918 года все понявший угрюмый Блок торжествующему Маяковскому. Он оказался трагически прав и в этом случае. Быть может, исследователи 80–90-х годов XXI века обнаружат то, что нам сегодня невозможно уловить, – наше смертельное погружение в пространство, наполненное другим историческим воздухом, не пригодным для наших легких.
Перед биографами Эйдельмана откроется широкая возможность гадать: почему он жил последнее время так самоубийственно? Почему, будучи тяжко болен, никому об этом не говорил и не обращался к врачам? Что мешало ему бороться за жизнь, как это сделал бы на его месте почти каждый?
Жизнь в истории, а не просто изучение ее – опасная вещь. Трагедию позднего Пушкина можно уже вычитать из черновика «Истории Петра», из того, как проживал он мучительное умирание первого императора. «Зуб истории гораздо ядовитее», чем мы думаем. Эсхатологический мотив истории русской должен был пронзительно резонировать в душах тех, для кого она стала «почвой и судьбой», а не просто предметом изучения. Карамзина – одного из самых любимых героев Эйдельмана – убило зрелище 14 декабря.
Был ли Эйдельман пушкинистом в том смысле, в каком были пушкинистами Томашевский, Цявловский, Бонди? Очевидно, нет. Из двух десятков написанных им книг только три – о Пушкине. Но дело, естественно, не в этом. Пушкин, повторяю, был его учителем и собеседником. Главным участником его, Эйдельмана, разговора с историей. На пиру богов и ушедших героев Пушкин был его Вергилием. Сам принцип «собеседничества» как принцип, если угодно, методологический и философический одновременно, был заимствован им у Пушкина. Принцип «собеседничества» в осознании истории – это живое взаимодействие сознаний: сближение, отталкивание, как угодно, но – живое, с ощущением союзника ли, оппонента ли как собеседника, а не как предмета дружелюбной или враждебной научной вивисекции.
Эйдельман постоянно находит реализацию этого принципа у Пушкина-историка. Более того, это было способом осознания истории у всего пушкинского круга. «С Тацитом расстался я как с приятелем», – радостно цитирует он Николая Тургенева.
Эйдельман видит беседующими Тацита, Карамзина, Вяземского, Пушкина. И немедленно включается в их беседу…
Цельность исторического времени, разговор всех со всеми. Но как же разрывы, переломы эпох? Отставание человека от времени? Здесь нет противоречия. Исторические связи не менее парадоксальны, чем законы микромира. Опасаюсь, что индивидуальное сознание живет не по правилам линейной хронологии. Река истории, как натуральная река, и едина и неоднородна. Она знает свои омуты, стремнины, она состоит из струй, текущих с разной скоростью, уходящих на глубину, снова вырывающихся на поверхность. Так и границы эпох никогда не бывают подобны государственным границам. Напротив, они размыты, неопределенны, эпохи смешиваются, перетекают одна в другую.
В октябре 1979 года Эйдельман написал нам с женой на книге «Пушкин и декабристы»: «Дорогим Тате, Яше – и их XVIII веку – с напоминанием, что XIX век еще не кончился». Для Эйдельмана в 1979 году – да и до смерти – не кончился XIX век. И это была не шутка. Это – особенность существования конкретного человеческого духа. От связанности с той или иной эпохой зависит реальная судьба. Для Пушкина никогда не кончался XVIII век. Последний год его жизни – «Капитанская дочка», вещь для Пушкина роковая. В ее финале – крушение веры в будущность русского дворянства. Эйдельман прекрасно понимал значение для судьбы Пушкина судьбы Гринева и пристально в это переплетение всматривался.
«Своим творчеством Пушкин как бы объявляет: если уж придется выбирать – к царям или к Пугачеву? – ответ будет: “в Гриневы!”
Молодой человек, уберегший “честь смолоду”, – добродушный, прямой, честный, откровенный, всегда “равный самому себе… Не споткнувшись, сохраняя внутреннее естественное благородство и перед Пугачевым, и перед властью, Петруша Гринев спасен – и в награду обретает подлинное счастье”»[77].
Натан Эйдельман, верный себе, «равный самому себе» всегда, не просто анализирует, интерпретирует пушкинский текст. Он спорит с Пушкиным, убеждает его в спасительности той позиции, которую он, Эйдельман, здесь декларирует. Он ищет спасение для всех – на все времена.
Но его собеседник, погибающий Пушкин, знал уже 19 октября 1836 года, в день окончания «Капитанской дочки», что Гриневы обречены – он сказал об этом в эпилоге – и что он обречен вместе с ними. «Зуб истории гораздо ядовитее…»